Прасковья взяла льняное полотенце, оказавшееся, в самом деле, очень приятным, и удалилась в ванную. Поскольку халата не было, обмоталась выше груди тем же полотенцем. Удивительно: вторая серия её семейной жизни похожа на первую до деталей. Богдан ждал её в постели; телевизор был включён, начинались главные вечерние новости. Она сбросила полотенце, нырнула к нему под одеяло и прижалась, устроив голову на плече; он обнял её. Обнял скорее по-родственному, но всё равно тепло и успокоительно. Пожалуй, другого и не надо. И матрас, в самом деле, супер-ортопедический, изумительно расслабляющий.
— Это тоже ваша работа? — кивнул он в сторону телевизора.
— Отчасти. Общие подходы и главный контент даём им мы, ну а как воплощать — они сами решают. Им даже так удобнее; я давно заметила: все эти творческие люди ужасно не умны. И испытывают значительное облегчение, когда им сообщают требуемые мысли. Сами-то они о себе думают строго обратное, они считают, что у них есть собственный взгляд на политику, экономику и всё на свете, но реальность такова, как я сказала. Так что заказываем музыку мы, а уж исполняют они. Не всегда хорошо, но они стараются. Это — главный канал. А вообще-то мы работаем на всех каналах массовой коммуникации и на все аудитории.
— Контент генерите автоматически?
— Базовый — вручную. Ну а дальше работает искусственный интеллект. Но основу создаём мы — и только вручную.
20
Пошли-побежали дни, странно похожие на те давние, когда они вернулись из свадебного путешествия на Кипр. Как и в те давние дни, после работы Прасковья радостно бежала домой — иногда прямо физически бежала: дом её теперь, как и тогда, был в паре кварталов от работы. И как тогда, было ощущение непреодолимого движения навстречу друг другу. Каждый день они становились ближе и ближе, и было это радостно, страшно и удивительно. Вечерами сидели, обнявшись, на диване и говорили, говорили, говорили, словно стремясь наговориться за пятнадцать лет разлуки.
Ей хотелось всё о нём знать, но она боялась спрашивать. Вопросы о войне, о шарашке, а особенно почему-то о его здоровье вызывали болезненное напряжение его тела, которое она ощущала как своё. К тому же, задавая ему вопросы, она должна была рассказывать и о себе, а эти простые и житейские известия вызывали в нём то же мучительное напряжение. Так получилось, что они стали говорить о политике и недавней истории, что обоим было интересно и было не так болезненно, как рассказы об их раздельной жизни.
— Расскажи мне всё-всё подряд, как это было. Я хочу представить. Особенно так называемый военный переворот.
— Знаешь, я и сама толком не поняла, что происходило.
— Как не поняла? — удивился Богдан. — Ты занимала очень приличную должность. Ты была близка к высшей власти…
— И при этом ничего не понимала, — подхватила Прасковья. — Наверное, находясь внутри исторических событий, человек ничего не понимает. — Что «лицом к лицу лиц не увидать» — это совершенно так и есть. Наверное, Есенин писал на основании личного опыта.
Внутреннего механизма не знаю абсолютно. А что говорят и пишут — всё это мифология. Вроде мифологии Октябрьской революции 1917 года.
Знаешь, у тёти Зины сохранилась тетрадка — дневник, который вела моя прапрабабка. Звали её Лидия Григорьевна. Она была из простых, из мещан нашего городка, но у родителей была столярная мастерская, а потому нашлись деньги, чтоб выучить её в гимназии, а потом перед самой революцией она приехала в Петроград на Бесстужевские высшие женские курсы. Почему в Петроград, а не в Москву — не знаю. Училась на историко-филологическом факультете, или отделении — уж не помню точно. Забавно, что преподавал у них ни много-ни мало Бодуэн де Куртене.
— Кто это? — с удивлением спросил Богдан.
— Это очень знаменитый лингвист, полфранцуз-полполяк, кажется, а в итоге — русский. Звали его Иваном Александровичем.
— Да-да, вспомнил, его имя мелькало во введении в языкознание, — припомнил Богдан. — Он как-то отметился в фонологии. Тогда Эдисон изобрёл фонограф и все бросились заниматься фонетикой.
— Ну да. Бодуэн был один из тех, кто, между прочим, готовил орфографическую реформу, которую осуществили большевики в восемнадцатом году. Он был очень революционно настроен, сиживал даже в каталажке, а какую-то книжку свою издал без ятей и твёрдых знаков. После революции он очутился, кажется, в Польше.
— Ну и дурак твой Бодуэн, — рассмеялся Богдан. — Только всё испортил. Старая орфография была чудесной, красивой. Все эти как бы бессмысленные твёрдые знаки, яти, фиты и ижицы — это так чудесно. Ну да, она была труднее в освоении, но писать человек учится, ну, максимум до пятнадцати лет, а дальше в основном читает. А читать в исторической орфографии легче и быстрее, чем в фонетической.
У меня было несколько дореволюционных книг. Тогдашняя орфография погружала тебя в историю. Фита — значит, слово пришло из древнегреческого. Даже бессмысленный твёрдый знак напоминал, что когда-то русские говорили слегка по-другому, был некий слабый призвук после согласных на конце. Значит, язык был более певучий.