Конечно, я буду наказан за эту поездку, но потом, а сейчас это сейчас, и с того убийственного, яростного, раздирающего лета, когда я удрал из дома, чтобы постичь жизнь и рисунок в Футскрэйском Политехе, мне в голову не приходило, что когда-нибудь я
Токио твердо решилось замуровать себя в бетон, и все же город показался мне прекрасным, трехмерной проекцией моего неонового, неистово бьющегося сердца.
Как и предсказывала Марлена, мои картины задержали в Сиднее, Амберстрит и прочие гении вскрыли ящики. С какой целью я тащу картины в Японию, если не ради того, чтобы вывезти краденого Лейбовица? Да отсосите!
Само собой, «Мсье и мадам Туренбуа» не обнаружились, так что они потратили еще несколько сот принадлежащих налогоплательщикам долларов и заколотили картины обратно в ящики. Каким-то чудом не повредили полотна, и через два дня я распаковал их у «Мицукоси».
Прежде я довел бы владельцев галереи до исступления, сто раз перевешивая свои картины, однако на этот раз согласился предоставить все им, а мы на протяжении трех дней праздновали медовый месяц. От описания хорошеньких открыток из Асакусы и воплей птиц, сидевших в клетках в холле гостиницы, я воздержусь. Я был счастлив в Японии, счастлив с Марленой, счастлив видеть при пробуждении эти ясные, любопытные, озорные глаза.
Самое простое дело с ней превращалось в удовольствие — просто смотреть, скользить, легче паутинки, вниз под горку, путаться в составленном из кубиков «Лего» лабиринте метро, обсуждать оттенки августовского света, просачивающегося сквозь взбухающие занавесы строек. Наконец мы добрались до «Мицукоси» — как раз в тот момент, когда привратники в белых перчатках заступили на утреннюю смену — и на тринадцатом этаже обнаружили мою выставку, и пусть мое имя тут писалось «Бон», плевать, и пусть они подсветили каждую картину так тщательно, что на стены даже отблеска света не ложилось и в картинах появился некий оттенок декоративности, что вовсе не соответствовало настроению Беллингена, это меня тоже не огорчало. Все равно эти штуки могли отгрызть человеку ноги и выплюнуть разжеванные кусочки на пол.
И Марлена близко-близко, тень, прикосновение рукава, шепот ее ладони, живое дыхание заботы на моей щеке.
— Ты видишь? — спрашивает она.
— Что?
— Вот это.
Она показала, как я было подумал, на галерею в целом — пять залов, девять огромных картин, смотреть можно только по одной. Номера картин и названия были вывешены отдельно, на соседних с картинами стенах, так что их принадлежность была очевидна, однако не мешала смотреть.
— В смысле — названия?
— Дебил ты, Мясник! — Рядом с каждым названием виднелся какой-то японский иероглиф, черным по белому. — Смотри, — зашептала она, — у японцев это — красный кружок. Значит, картина уже не продается. Уже продана, вот что! Все твои работы распроданы, любимый!
И посреди безлюдной галереи она прыгнула на меня, обвила ногами мою талию.
— Черт!
— Ага, черт! Поздравляю.
Вот чего Амберстрит не мог вбить в свою тупую провинциальную башку. Выставка еще не началась, а мои картины распроданы, без парадного обеда, без мучительных переговоров с критиками. Австралии такое и не снилось. В лучшие мои годы не бывало, чтоб картины оказались распроданы до того, как разольют по бокалам выпивку, и пока я целовал широкий, податливый рот, я — вы уж меня извините — подсчитывал, перемножал, вычитал. Двести тысяч долларов, на хрен, за вычетом комиссионных и перевозки. Так-то вот.
Насчет презентации сказать особо нечего. Правда, в стране Хокусаев и Хиросигэ[63] появление на празднестве лесбиянок-наездниц показалось мне чуточку неожиданным, но к тому времени произошли куда более странные вещи.
Несколько дней спустя мы сходили в типографию, прихватив с собой бутылку профессионально обернутого «Лагавулина». Нам предстояло поблагодарить мистера Утамаро, напечатавшего каталог для моего шоу. Вот и все, что я знал о нем, а контора его располагалась в конце огороженного тупика в Икэбукуро. Что из себя представляли остальные здания — склады или что другое, — понятия не имею.
Мистер Утамаро в холщовом фартуке печатника встретил нас у лифта и провел в очень простенькое помещение — в таких обычно делают рамы для картин. Обрамленные в сталь окна были так близко от шоссе, что одновременно в поле зрение попадало не более пяти несущихся «хонд». Под окнами и по всей комнате стояли низкие и глубокие деревянные шкапчики, все с аккуратными (не английскими, конечно же) наклейками. С бесконечными церемониями хозяин вытащил плакат с выставки Поллока и каталог Матисса[64] и выложил их на бледный скобленный стол в центре комнаты. Шоссе грохотало у нас в ушах.