— И все-таки это твое платье и еще много-много лет будет им оставаться. Тебе следовало бы относиться к нему с большим уважением. — Она опять улыбнулась, заметив его удивление. — Да, уважением, потому что это одежда страдальцев, под которой, правда, могут скрываться все на свете грехи, поскольку это всего лишь одежда. Полосатая тюремная роба, монашеская ряса или солдатский мундир — все это свидетельства определенного порядка, некоего принуждения или отказа от многого, а каждый отказ может быть частицей того креста, который даруется нам.
Корнелия, подняв голову, внимательно прислушивалась к странным словам матери.
— И ты вернешься туда, говорю я тебе, ты немедленно пойдешь на войну, ибо это — тот крест, который на тебя возложен. И если б мы захотели сбросить свой крест, то мы стали бы так же виноваты, как те бедняки, которые хотят насилием освободиться от креста бедности, и как те богачи, которые этот крест вновь и вновь на них взваливают. Мы не можем свернуть с пути, который нам уготован и ведет прямиком к Голгофе, ибо мы ранены этим крестом и наша кровь течет по дороге к судилищу. Мы можем стенать и кричать, мы можем сопротивляться, мы можем просить, чтобы крест нас миновал, но все произойдет так, как это необходимо для нашего же блага. — Она еще раз, чуть ли не любовно, провела рукой по кителю. — Поймите же, что я хотела сказать: надо испытывать хоть немного почтения к этому платью. — И она положила руки им на плечи. — Поцелуйтесь же, дети мои, и радуйтесь каждой секунде, проведенной вместе; вам не выжить без тепла и радости в надвигающемся ужасном мраке; и не забывайте молиться: это, пожалуй, единственное, что действительно нужно и что в наших силах сделать…
Но когда Кристоф вместе с молодой женой вышел из дома в сером мундире с чемоданчиком в руке, она безудержно разрыдалась, содрогаясь от жестокого горя; она рыдала и рыдала и никак не могла остановиться, словно только для того и родилась, чтобы рыдать…
Корнелия проводила Кристофа до какой-то пограничной станции между Польшей и Германией, одно название которой уже наводило на мысль о дыре в пустоту; Кристоф ненадолго скрылся в каком-то бараке, где получил оружие, молча еще раз поцеловал жену, повисшую на его шее, прекрасную и притягательную, словно ожившая осень. Потом вонючий механизм, который современная цивилизация называет грузовиком, повез его к фронту.
Он еще успел застать пляску смерти польского народа, этого скорбного народа, носящего печать страдания, чья печаль — немая и все же вопиющая к Небесам — вновь и вновь изнывает под бичом очередной власти. От крови и грязи у него рябило в глазах, хотя сам он и не принимал участия в коротких и жестоких боях, похожих на триумфальное шествие ужаса. Но дым еще стоял над горизонтом. Черным от дыма и сбрызнутым алой кровью было небо над первой оргией молодой империи, поставленной на дыбы сладострастием и жестокостью и топчущей теперь и без того измученную страну. И тем не менее, несмотря на всю безнадежность ситуации, не таились ли уже в якобы потухших глазах поляков уверенность в своей победе и предвкушение кровавой мести?
А он-то думал, будто знает, что такое голод, поскольку дома у них временами было маловато еды. Мог ли он те дни скудного застолья называть голодом при виде этих красивых, удивительно гибких и от природы элегантных женщин, предлагавших себя похотливому трусу Швахуле за буханку хлеба? Ах, он уже был уверен в том, что его собственная тюрьма, казарма, пошатнулась во время войны, но зато черное кольцо другой боли сжимало его сердце — боли за ограбленных, изнасилованных, голодающих, оказавшихся в еще более непроглядной неволе, чем он сам. По колено в трясине страданий, он раздавал налево и направо все, что попадало ему в руки.
Потом их отвели в тыл и разместили в темной, утопавшей в грязи и кишевшей клопами казарме, которая принадлежала пруссакам, потом полякам, опять пруссакам и опять полякам; так она переходила из рук в руки, пока не вернулась к тем, кто ее построил, то есть к пруссакам, чей уникальный апокалиптический казарменный стиль был запечатлен в любом углу ее унылых коридоров за исключением грязи — единственного и почти приятного отличия.
Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.