Он в испуге отшатывался от единственной возможности: просто во всем сознаться и избавиться от всей этой грязи, поскольку был совершенно уверен в грядущей мучительной казни или еще более мучительном заточении; кроме того — и это было самое страшное, — он уже не мог так верить в Бога, как верила мать, и таинство радостно принесенного покаяния стало ему чуждым. И он решил махнуть на себя рукой…
Ему удалось выполнить просьбу брата — узнать о судьбе, постигшей Йозефа; благодаря своим обширным связям на всех уровнях власти он сумел разыскать тот концлагерь, в котором находился Йозеф, и почувствовал небольшое облегчение от того, что теперь мог время от времени сообщать сведения о здоровье Йозефа Кристофу, не имевшему ни малейшего понятия о том, каким путем они добыты. Сведения эти были по известным причинам очень краткими: «Жив и здоров». Дальше этого завеса секретности не приоткрывалась и для него, да он и побаивался узнавать больше. До него доносилось дыхание того ужаса, что разыгрывался за проволочными заграждениями, когда крышка над бурлящим котлом выпускала из-под себя эти два слова «жив и здоров». Ничего, абсолютно ничего он не знал о двадцати четырех часах в сутки, бесчисленных минутах за месяцы и убийственных секундах за годы; ничего, абсолютно ничего не знал об отвратительном вареве из боли, крови и ужаса, которым власть потчевала несчастных узников в этих бездонных тайниках своей трусости…
Ганс не знал, что делать, — ведь власть проглотила его со всеми потрохами и теперь цепко держала, не собираясь отпускать; он завидовал брату и тем, кто пал на поле боя в такой замечательной стране, как Франция.
У него создалось впечатление, что мощная буря загоняет его все глубже в сужающийся тупик: стоило ему немного напрячься, чтобы повернуть назад, как буря с удвоенной силой дула ему в лицо и вновь отбрасывала на путь, ведущий к гибели. В нем заговорила мелочная раздражительность, умолкавшая лишь перед серьезными и грустными глазами матери, — горечь, ненависть и безрадостность правили его душой; иногда ему казалось, что подступавшая к горлу желчь, этот внутренний яд, угрожает свести его в могилу…
Втайне он поражался самодовольству и даже спокойствию своих сотрудников: не мог поверить, что они изливали свой внутренний яд в необузданных разгулах и кутежах — предлагаемых пороком способах умиротворения, которые были ему недоступны.
Жизнь, опаленная войной, быстро катилась под гору. Ганс хмуро исполнял свои служебные обязанности: он отвечал за всю прессу большого округа. Как же противно ему было это нечеловеческое рвение всех без исключения писак, их чрезмерное усердие и готовность трубить в большой рог «общественного мнения», не вызывавшие никаких нареканий; газеты были полны выражениями такого безусловного послушания, от которого Ганса тошнило… Он чувствовал, что все глубже погружается в бездонную массу какой-то мерзкой слизи с прожилками крови…
Иногда он уступал смутному любопытству и непонятной ему самому потребности развеяться и ездил вместе со всеми в элегантное злачное место с красными плотными занавесками, где власть имущие политики сбрасывали с себя публично демонстрируемую маску служебного рвения и являли свое истинное лицо в окружении полуголых женщин и бутылок шампанского. Но там он чувствовал себя еще более чуждым, чем на службе, ему становилось совсем противно. И он окончательно поставил на себе крест…
В первые месяцы войны, после свадьбы брата, ему бывало приятно, когда мать Корнелии заезжала за ним на машине, но и в театрах, и в изысканных винных погребках он не находил радости, которой хватило бы надолго; его постоянно терзала безысходность…
Как-то осенним утром в год большой победы его вызвал к себе Гордиан — не в обычное время, положенное служебным распорядком, или по поводу какого-нибудь совещания; странные взгляды секретарей, когда ему сообщили о вызове, — эти взгляды, которые, вероятно, знали или старались показать, что знали больше, — навели его на тревожные мысли; их-то он и обдумывал, идя по длинному коридору в кабинет Гордиана: попался ли он нечаянно в ловушку, которую умели здесь подстраивать весьма ловко? Взорвалась ли мина какой-то интриги, которая сметет его теперь в омут немилости? Совесть его не была чиста ни перед Гордианом, ни перед самим собой; кто впутан в дела власти, всегда зависает между славой и позором. Коридор проходил мимо внутреннего дворика, где золотое тепло солнечного осеннего дня скапливалось, словно в чаше.
Войдя, он облегченно вздохнул, увидев на лице Гордиана обычную приветливость, ту напускную любезность, которую может изобразить и откровенно порочная физиономия. Ему было разрешено сесть, предложена сигара; через окно открывался великолепный вид на Рейн, по сверкающей голубизной поверхности которого весело и деловито сновало множество судов… И вновь Гансу показался противным, прямо-таки отвратительным коричневый цвет мундира на Гордиане, и ему подумалось, что лишь черной магией можно объяснить, почему народ не впадал в ужас при одном взгляде на этот мундир…