Никита достал сигарету, закурил.
– Я из дому ушел с этого страха, потому как больше не мог… бросил их, понимаешь, Сергей Аполлоныч? Взял и бросил единственных людей, которых мог назвать родными, а ты за кого-то там просишь… интеллигент. А я ненавижу таких вот «добрых интеллигентов», знаешь почему?
Я молчал, я курил, заглатывая дымом слова, я понимал, что ровным счетом ничего не сделаю для Федора Николаевича, равно как и для прочих арестованных.
– Мамка моя из деревни родом, во всяком случае, она говорила, что из деревни, вот только всякий раз другую называла, ну так, верно, с того, что пила много… горе свое запивала, жизнь загубленную. Я поначалу верил и в горе, и в жизнь, отомстить хотел… и до сих пор хочу, вот только кому? Сигареткой угости, а?
Никита улыбался, снова улыбался, но сейчас уголки губ нервно подрагивали, выдавая беспокойство.
– Она любила поговорить, а я слушал… сядет, пьяная, вонючая, грязная, и начинает плакаться… и уйти нельзя, потому как разозлится. Вот и приходилось… про то, как в город приехала, про то, как по рекомендации устроилась в дом к «хорошему» человеку, про то, как этот человек соблазнил ее, но как возникла проблема, мигом отрекся, выставив из дому. Три рубля заплатил.
Он не спешил курить, мял сигарету в руке, мелкие черные крошки сыпались на стол, но Озерцов чересчур увлекся рассказом, чтобы обращать внимание на что-то еще.
– Мамка стала зваться гулящей прежде, чем и вправду превратилась в таковую. Правда, меня она родила, когда уже вовсю занималась ремеслом. От кого – неизвестно, клялась, что из благородных был клиент, но много ли веры шлюхе? И сестра у меня, как подросла, на панель пошла. А мне дорога была прямиком в фартовые… или в коты еще… однако, видишь, человеком сделался.
– И что ему будет? – Мне было бесконечно жаль Никиту, который стал не человеком, но неким гротескным подобием оного. Мне было жаль Харыгина, что от теории об убийстве ради спасения перешел к практике. Мне было жаль людей, ни в чем не повинных и не знающих, что Федор Николаевич, повредившись рассудком, пытался сотворить добро через жестокость и убийство. И себя мне было жаль, потому как разумом я понимал, что вся остальная жалость – бесполезна и беспомощна. Я не в состоянии изменить что-либо.
– Расстреляют, – вяло ответил Никита, складывая бумаги. – Если хочешь… я Гришке скажу, он тебя проводит. Поговоришь.
Яна
Олеженька? Зачем ему Олеженька? А крест зачем? И прабабкины воспоминания, которые прочно ассоциируются с яблочным повидлом и молоком. Господи, как давно я не ела батона с повидлом, и молока не пила, а вкус помню, точнее, вспомнила, когда про прабабку стала рассказывать.