Чаки начинает весело подпрыгивать в клетке, а потом и вовсе вспархивает и повисает на решётке, уцепившись лапками за прутья. Опять разлил всю воду из блюдечка. Цветы на подоконнике с тихим шорохом просыпаются. Любопытные. И наверняка жутко хотят что-нибудь съесть. Вернее, кого-нибудь, и желательно живого.
Адель опускается в кресло и вытягивает ноги. Сейчас. Совсем чуть-чуть. Крошечный кусочек вечера – на то, чтобы не думать вообще ни о чём.
Тихий шелест… шорох… Нет, не цветы. Адель как раз открывает глаза, чтобы увидеть что-то тёмное за окном. А потом светлое: совсем рядом – чьи-то пальцы. Сжимаются в кулак, медлят секунду, словно сомневаются. А потом кулак стучит по стеклу, и оно почему-то отзывается звоном металла. Кольцо на пальце, вот оно что. Цветы вздрагивают и шарахаются от окна. Вместе с горшками соскочили бы с подоконника, если бы могли. Адель и сама вздрагивает, она никого не ждёт. Хотелось бы посмотреть на человека, который бы не вздрагивал вечерами от неожиданного стука в окно, особенно в её положении.
Да, но ей-то нечего бояться? Или есть чего? Адель сама не знает. Она просто врач на нейтральной полосе. За стеклом-линзой маяка, в компании старой рукописи. Разберутся и без неё. Тем более что может сделать она – не военный, не политик, не чиновник?
Цветы вдруг начинают размахивать листьями так, что на подоконнике поднимается маленькая буря. Адель вздыхает – кто-то знакомый, значит. О вечере с книгой придётся забыть.
– Ты?! – спустя пару секунд. И не узнала сразу – и испугалась, что цветы ошиблись. Нет, не ошиблись. – Лавгуд, что с тобой?!
Он застыл в дверях, словно что-то мешает пройти дальше порога. Пальцами цепляется за дверной косяк, а рука вся в чём-то буром. Кровь, перемешанная с землёй. И одежда в таких же пятнах, только земли больше, точнее, грязи, будто он валялся в сточной канаве. Очки съехали набок, одно стекло треснуло.
– С очками что? – почему-то первым делом спрашивает Адель.
Он делает шаг вперёд и чуть не падает ей на руки. Адель прикасается к тёмному пятну на куртке – липкому, пахнущему металлом. Кровь. Много крови.
И тут Адель словно накрывает стеной боли – беспросветной, сплошной, синего цвета, с маленькими прозрачными капельками, похожими на дождь. Они шлёпаются на эту густо-синюю даже не стену – полусферу – и расплываются кружочками.
Прозрачными, как слеза, которая выползает из-под очков и прочерчивает дорожку по грязной щеке.
– Больно. Помоги, – говорит он, как ребёнок, упавший и ободравший в кровь коленки.
– Держись, – она еле доволакивает его до дивана. – Помогу, куда ж я денусь?
Рифлёная обивка дивана – чуть-чуть реальности. Она зелёная, зелёная, зелёная, чёрт возьми, почти как листья "мать-и-мачехи" и такая же ворсистая. Или как бархат штор. Тяжёлый, но домашний. Такой, чёрт возьми, домашний.
Адель насилу отталкивает от себя эту синюю стену и принимается лихорадочно шарить по полкам шкафчика с лекарствами. Банки-колбы и препараты – дезинфицирующее-заживляющее-восстанавливающее-укрепляющее. Нет лишних движений, и количества точно отмеренные – ни каплей больше, ни каплей меньше.
– На тебя напали? – Адель морщится, когда он дёргается под её рукой. – Потерпи, пожалуйста!
– Терплю, – послушно отвечает Лавгуд.
Лавгуд. Да, просто Лавгуд. Притащивший на первое свидание глиняный горшок с плотоядным любопытным цветком. Он чуть не разбил горшок и чуть не лишился пальца. Потом горшков стало два, потом три. Цветы полюбили Адель, а Адель полюбила цветы. А Лавгуд полюбил совершенно другую девушку. Он проучился два года на медицинском, а потом ушёл в журналистику.
Просто Лавгуд. И просто Дельфингтон. В университете все зовут друг друга по фамилии. Не разделяя на мужчин и женщин. Так проще.
– Ты не ответил, – настойчиво спрашивает Адель. Он, постанывая, переворачивается на бок и шарит в кармане. Кусочек блестящего металла. Всего лишь.
– Подумал, наверное, пригодится. Починить. Фотоаппарат разбился, – и вертит, вертит в руках сверкающую штуковинку, словно загипнотизировать хочет.
– Ты не мог бы всё же объяснить мне, – Адель отнимает у него детальку. – Как это понимать?
– Ведь война, Дельфингтон, – а она смотрит, не отрываясь, на слезу у него на щеке. – Она и до меня добралась.
– Просто лежи, – настойчиво произносит Адель, видя, что он порывается встать. – Война – не бродячий торговец, не ярмарочный зазывала и даже не волк. Насколько я понимаю, она не будет бегать за тобой в материальном обличии и уговаривать, чтоб ты не проходил мимо.
– Я завёл себе цыплёнка, – говорит он. А пальцы вздрагивают и перебирают что-то невидимое, словно всё ещё вертят металлическую штучку. – Знаешь, он такой маленький. Его здорово брать в руки, просто чтобы услышать трепет его сердца. Частый такой, а сам он – и весит-то не больше монеты – сидит у тебя в руках. У меня дома живёт цыплёнок, – повторяет он – и Адель понимает, что что-то произошло, может, этот цыплёнок умер? – Маленький. Понимаешь, просто прийти и услышать его писк. Это здорово, ты даже не представляешь, как. Приходишь, а он уже там, ждёт, и ты слышишь, как он пищит.