«Ты – храбрый воин Христов. Тебя и цепи еретические не держат. Враги наши и рады бы всех нас поодиночке задавить, как курят, да ощипать, чтобы славить без укоризны Каиафу и Анну, чтобы с юдами лебяжьи крылышки с одного блюда ясти. Только поддайся, потрафь им, то-то будет праздник нечестивым. И упряжь их, и кони ныне их, и никто им в дороге непутней и слова наперекосяк, лишь твори прелюбы... Ох-ох, милый... Коли и мы-то покоримся диаволу, так кто смиренный русский люд станет пасти да боронить от еретиков? – шептал Аввакум горячо, опаляя дыханием ухо юрода. – Кто знает свой час?.. Я тебе так присоветую: одевай смирное абы монашеское платье да ступай в Москву к посестрии нашей бояроне Морозовой и там заприся, сиди тихо, как енот в норе, пока не кликну тебя. – Аввакум замолчал, завозился в темени чулана, вдруг просунул в окно зипун темно-синий, да порты, да сапоги яловичные, заскорузлые в передах, и головки, вязанные из толстого овечьего прядена. Показались в окне блестящие глаза и покляповатый припотевший нос – Почеломкаемся, братец, да и уноси Бог ноги, пока совсем не развиднелось. Ох-ох, да и сам не будь плох. Не лезь занапрасну на острогу... Ну, прощевай, прощевай. Даст Господь – еще свидимся».
Протопоп отпрянул в глубину кельи. Юрод задвинул волочильную доску и спешно натянул несвычное платье; ножонки сиротливо хлябали в просторных сапогах. Сердцем почуяв тревогу протопопа, кинулся прямиком через забои к воротам; словно знал, что не будет ему помехи.
В ту пору в монастырь въезжал обоз из приписных деревень. Да в тех-то возах была Аввакуму и посылочка от Федосьи Прокопьевны. Сани с шумом грудились на площади возле Рождественского собора. Всхлопали двери келий, замелькали фонари. И в той суматохе утянулся Феодор незаметно из обители, как гнус в оконную щель.
Девять недель сидел Аввакум у Пафнутья под трапезной, ежедень с игуменом ратился; и не только выстоял перед игуменом Парфением, но и его, блудню, на верную дорогу вывел. Однажды в ночь явился игумен, рожу на сторону вывернуло; так перекосило монаха, будто черти задушить уноровили. Плачет: де, прости, Аввакумушко, что тебе чинил препоны; за свой-то грех, верно, придется давать ответ пред Господом, а ты, мученик, стой накрепко в прежней вере. И покрыл себя истинным крестом. Простил его Аввакум за невольную слабость и измену, намоленной водицей спрыснул, маслицем помазал, дал просвирки причаститься, привезенной еще с Мезени от стряпущей Улиты Егоровны. Вон куда Улитина просвирка угодила, за тридевять земель, и смущенного человека из диаволовых цепей вытянула. Утром спустился игумен в чулан проведать затворника, сам жив-здоров, хворь словно ветром сдуло. Потом долго стояли вместе у правила...
А после умчали Аввакума на Москву и вместе с дьяконом Федором, поставленным пред архирейские власти из тобольской ссылки, расстригли в Успенском соборе, содрали колпак и нагрудный крест, окорнали ножницами под барана, словно бродягу и вора, огрызли волосы на полголовы да из седатой бороды хороший ломоть выстригли. Вышибли Аввакума из церковного чина, от коего так услаждалось протопопово сердце, и стал он отныне мирским человеком, вроде свинопаса иль хлебопека. Дерзко посмеялись, и, знать, царь того крепко захотел: де, вот тебе неистребимая печать, еретик, от вселенских патриархов, неколебимо блюдущих Божье слово. Опомнись, мужицкое рыло! на кого дерзкий взгляд поднял, позабыв послушание и подпав под искушение? Вот и меси отныне тесто русских дорог, пока не околеешь. И куда бы тебя ни повели сейчас, растянувши в цепях руки, всяк православный устрашится твоего вида и открестится, как от идолища поганого, и плюнет вслед. Ой-ой! знать, чья сила – того и правда! Заплакать бы тоненько, укрыв лицо полою кафтана, да кто поймет? кого растрогаешь своим горем? ведь чужие слезы трогают лишь совестливую душу, коя и сама-то не однажды возрыдала, соскребая с себя накипь грехов.
Как время-то летит, Боже мой! Притартали с Мезени на мученицу Евдокию, когда снега только-только начали подсыхать, а уж на дворе Лукерья комарница, мужики с гречихой управились, и скоро на подволоку в бане свежие веники закинут, а бортники сымут первый пахучий взяток, разговеется Русь липовым медом.
...Аввакум спускался с паперти простоволос, в распахнутом на груди кафтане, нарочито возгордясь; патриаршьи стрельцы шли, отступя, но полукругом, как бы обжимая расстригу с боков, отрезая пути к бегству. С неба яростно припекало, легкое марево струилось волнами, на царском выходном примосте через площадную жирную грязь свежие сосновые доски шелушились от тепла, от них подымался пряный дух, как от елейницы; Боже, как ладно бы пробежаться босиком по этим скользким от древесной шерсти полатям, спрыгнуть в вешнюю земляную гущу, а после по искрящимся лужам умчать за Тайницкую башню на косогоры к Москве-реке, уже покрытые шелковистой травою с черными проплешинами от недавнего пала.