С Ильина дня дожди накатили. Караул вроде приослаб, из каморы стрельцов высадили. Но еще тошнее стало Аввакуму; ниоткуда весточки, из дому ни полслова, а в тюремке лишь мышам монастырским воля. Жируют, окаянные, перехватывают крохи. Совсем царь-государь осердился, втемяшилось в голову пустое, коли на Аввакума, верного, поклончивого друга своего, оскудал любовью. Нынче, поди, Данилко Жид, лекарь, ему за ближнего друга, клистиры ставит да кровь точит. Что с тобою, Михайлович, какая муха укусила в причинное место? Да что загадки сгадывать, из паутины, что развесилась в углах, вещего слова не добыть; то чаровников прелести – ворожить на паучьих мережах...
Сыро, меркло в келье, с воли ненастьем подуло; прикрыли ставенки; от печуры дух тяжелый, спертый, некуда ему деваться, с потолка каплет; в заход не пущают, черепушку к порогу сунули: на, испражняй ветхое, ворина!
Ну, да в Братском острожке сердитее было, когда в лютую зиму сидел на клоке соломы весь обран. Претерпевай, сердешный, и спасешься.
Другим днем после Симеона Столпника, как раз на мученика Мамонта, пришла к Григорию Салову на Угреши памятка: де, чтобы без проволочек выдать сидельца присланным людям, как прибудут они из Патриаршьего приказа для отправки расстриги в Боровскую тюрьму. И игумену Парфению послан был наказ в Пафнутьев монастырь, чтобы расстригу содержали «накрепко, с великим опасением, чтобы он с тюрьмы не ушел и дурнова никакова над собою не учинил, и чернил и бумаги ему не давать, и никого к нему не пускать, а корму положить, как и прочим колодникам».
Расстрига в неведении и помирать тут намерился, дождавшись последнего дня, а за его спиною уже телегу в дорогу готовили и лошадей холили. Нет, не дадут тебе спокою, христовенький, до самого забвения!
Но и верные тоже не позабывали батьку своего.
Только утренницу отчел, вдруг крюк упал, дверь отпахнулась. Деньги любые запоры отворяют.
На пороге тетка, плат суконный шалашиком по-над бровями, домотканый шушунишко по щиколотки, в руке – ключка подпиральная; ну, дворовую нищенку привезли за Христовым подаянием. Ей бы еще зобеньку берестяную через плечо. Явилась нищебродка, будто сама собою, вроде и стражи-то нет в сенях; вошла с улицы, как к себе домой, плотно прикрыла дверь. Пошарила глазами божницу, куда бы окститься, да, знать, тюремные стены плохо подходят для икон, нет на них ни тябла, ни печуры, ни другой какой деревянной спички иль железного шкворня, чтобы прицепить образок; по свету плохо видно, вот и щурилась растерянно гостья, озирая углы. Аввакум же затаился в простенке за печью, как мышь, ничем не выказывая своего присутствия. Тетка и тетка... Может, то приказной крючок в служивом платье: сослепу-то и чего не привидится? Посиди-ка в застенке, христовенький, еще и не то причудится болезному. Гостья порылась в копгуле, достала толстую свечу, запалила. И все молчком. Аввакум сидел недвижно, словно бы паралик его разбил, сложив ладони на острые коленки; из холщовой исподницы, изрядно пожухлой, с тесемками на груди, выпирали крутые ключицы лемехами; бороденка грязная, неряшливо скомана. Эвон как сдал протопоп; ну старый дедко притулился на лавке, запешный дедушко, коего уж ноги не слушаются...
Нет, не с пустыми руками явилась нежданная гостья. На конике у порога распотрошила узел, много там нашлось гостинцев. Плат, не развязывая, откинула на затылок, достала с груди складенек, прочитала «Достойно» нараспев, парчовый повойник с кустышками надо лбом оправила, сама приохорошилась, приощипнулась, обогнув печуру, подсела к расстриге и так же молча приобняла за плечи, как любодеица, и положила голову на плечо. И затихла... Ах, дьяволица, ах, бесстудка, явилась из монастырских кладовых, из мышиных подполий, да и, обернувшись молодкой, давай ущучивать русского молитвенника?.. Аввакум уже не сдержался более, расплылся лицом, расцеловал гостью и в щеки, и в лоб, а после на ладошки, мягкие, припухлые, не истерзанные крестьянскими заботами, подул бережно, как бы вложил дух свой в теплые бояронины пригоршни... Живое-то к живому льнет, верно? Божьи страдники издаля друг друга чуют.
Возле батьки духовного приютно, надежно, а возле боярони – тепло и сугревно. Притулились, как побратим с посестрией; вечно бы так сидеть молчком, и слов никаких не надобно, живые благодарные токи кочуют от души к душе, и куда крепче кованых юз... Ах, хитрован же ты, Аввакумище! закоим дурил, прятался от Прокопьевны, будто видеть не хотел? иль возгоржался, как пень перед колодой?
Аввакум дул в пригоршни боярони, изымая из их глубины сыты медовой, пьянящей голову, а Федосья Прокопьевна притихла, как сизая голубица на гнезде, и было ей по-иному как-то нравно и сладко, что лишь изредка случалось при живом муже.