Усть-Цылема под осень приплавила наконец строевого леса, а пустозерские мужики тоже не заленились и под строгим присмотром московского дворянина Ивана Саввича Неелова скоро срубили четыре бревенчатых клети, покрыли дерныхом, завалили по самую крышу песком; и получились вроде бы корякские зимовейки, иль рыбацкие бугры-становья для летнего промысла у моря, иль древние погребальные курганы. И эти узилища обнесли общим высоким заостренным частоколом, а подле ворот встала бессмертная стрелецкая вахта. Оправдалась поговорка: крепка тюрьма стенами, да никто ей не рад. Легко угодить в застенку, да трудно выйти: кинуты ключи отпиральные в окиян-море и проглочены чудо-рыбою.
В засыпухах сбили невольникам глиняные печи с лежанками: значит, не сразу уморят, но потешатся, не раз дивясь, сколь крепка мужицкая кость да крестное православное знамя. Дивитеся, нехристи! А мы вот поднатужимся, да и всех переживем, переможем, злосмрадные царевы клюшники, хоть и заедаете вы паровую стерлядь пашеничными сдобными калачами. Но загрязнет та ества жирная в эфедроне и разорвет наполы; ах вы, подпазушные псы, привыкли пиво и горелое вино пити от жидовских рук, позабывши отеческое правило.
...Да мы-то презабавно живем и не тужим. Одно худо: печь топишь – дым глаза выест, некуда ему деваться, кочует по изобке тучею, как тундровой гнус, тычась во все углы, пока-то сольется в продух; оконце крохотное, заткнуто пластью льда; ино и выбьешь вон по злобе иль немочи, так от мороза заколеешь; нагреется берложка – опять беда: жарко, рубаху скидывай и порты, броди в чем мать родила; с крышицы каплет, от земли подпревает, стены потеют. А к утру снова все инеем возьмется, и волосье к оленьей постели колтуном примерзнет. Только взвоешь поутру: ой-ой!
...Вот побранишься чуток – и жизнь куда легше; хоть грешно нудеть и заглазно перемывать чужое костье, но и сам же ты не из железа кован, надо сердцу отдох давать, чтобы перемоглось, притерпелось для новых страстей. Поогляделся Аввакум, вздохнул: не послал Господь никаких перемен. Печь глинобитная, возле охапка дровец, поданных караульным стрельцом, лавка для спанья, бадейка для ветхого; у волокового оконца, что задвигается снаружи, столешня в две досточки на укосинах и еловый комелек заместо стула, деревянная чашка для хлёбова. Уж через какие руки только не прошла? По краям погрызена, ощербатела, горемычная, унимая чей-то черевный голод. Под божничкою лампадка пышкает; спасибо стараниям Федосьи Прокопьевны, прислала гарнец маслица, да стопу рубах полотняных, да ступни опойковые и бочоночек медку. Этим медком еще на прежнем постое в бобыльей избе усластил Рождественский пост. А к Святкам ближе и затолкали в яму, сорочье племя: де, подавись, батько, собственным лайном.
...Уж, почитай, восемь седмиц дверь отпахивалась стрельцом лишь затем, чтобы дать ествы да беремя дров вкинуть к порогу. Утро ли, день на воле? Зима тундровая без солнца живет, столько и свету в полдень, что от снежных пелен проскользнет на миг в оконце. Тут и счет годам потерять можно, лишь поддайся унынию. Стал Аввакум зарубки на косяке высекать лучинником для счету неволи, чтобы не впасть в полное забвение. Если мыслишь, пока в полной памяти обретаешься, чтя время, то и не зверь лесовой, существуешь пока.
А ведь ко всему притерпеться можно. Трава вон и под плахою живет. Так и ты, дружочек, глотни воздуху, погрузись в речную струю и плыви, отдавшись покорно воде, пока хватает мочи. А с молитвою-то долго можно перемогать юзы.
И вот в конце восьмой седмицы в безвременье дверь вдруг приоткрылась, и глухой могильный голос провещал в изобку, полную чада: «Ступай, отче, в дом Алексея пустозерца, там тебя братовья ждут». Подивился протопоп, но еще подождал, ожидая каверзы. Надернул пимки на ноги, через голову накинул оленью малицу. Экий самоядь косолапый! Озираясь, переступил порожек, поогляделся: никого. И обычной сторожи, стрельца Онтипки Микитина, нет. Поблазнило? Но и за воротами тюремного острожка десятника Сеньки Тимофеева тоже нет; только вроде бы кто за углом тихо скашлянул.