Сердце у Аввакума ойкнуло испуганно и упало: только бы не оплошать, слабости не выказать. Овладел собою, сказал строго, не смутясь. Глаза стали как шилья.
– Худая, брат, весть, да знать, то Богу угодно. Испытует Господь, на кого глаз положил. А в своих-то я уверен, как в себе. То кровь моя и плоть моя...
...Бедные, бедные... милые вы мои. Заручаюсь я за вас пред самим Господом. Хоть и сгноят в яме, но не предайте сам дух жизни. Не печитесь о грешной плоти, наплюйте на нее. Все ветошь временная и прах. Стойте там крепко! И коли прилучится смерть, то встретьте с открытым взглядом. Не бойтеся, сладенькие! Не купляйтесь на посулы, что видом похожи на груши в медовом узваре, а вкусом – смола да деготь. А я молиться по вас не устану и за вами соберусь вскоре.
Пропади ты пропадом, проклятущая жизнь!..
Сердце застряло в глухой трясине где-то в подвздошье и вроде не собиралось вернуться в свою обжитую изобку. Душно-то как... Жарко топит пустозерец, дровец не прижаливает.
Аввакум открыто улыбнулся, ободряюще оглядел братчину:
– Ну, что пригорюнились, крестивенькие? Иль горя не знавали?.. Хозяин, попотчуй-ка наливочкой горемычных.
Сказал с натужной веселостью, и надтреснутый голос выдал протопопа.
В первых числах апреля семидесятого года в Пустозерскую слободку со стороны Усть-Цылмы в самый полдень притащился заиндевелый обоз; поди, верст за десять был виден он в сизо-голубом апрельском свечении тундряных снегов; конный аргиш словно бы плыл по-над понуренным, измочаленным ветрами березовым стлаником, над чахлой малорослой ерою, как обманчивое наваждение; но только вступил на Пустое озеро, чтобы пересечь до крепости, был тут же встречен холостой пальбою из пищалиц верхнего боя и колокольным звоном трех церквей.
С облома острожной стены первым выглядел гостей в зрительную трубку воевода Иван Саввич Неелов; давно поджидал он посольство, не терпелось сдать полуночный край под свежий присмотр и вернуться назад на Русь, где много меда, солнца и франкского вина, а дыни в поместье зреют с жеребячью голову и слаже иноземного сахара; подкормился в усторонье московский дворянин, прикопил пушной гобины не с один воз, семью поднял на ноги, и вот на пересменку ему попадал за богатое кормление из престольной дальний свояк Григорий Михайлович Неелов, стряпчий рейтарского полка; после возов с чадами и домочадцами тянулись сани-розвальни, где полулежал, избочась, царев палач Ивашко Светеныш, тепло упакованный в медвежью шубу; верхами охраняли важную службу стрелецкий сотник Ларион Ярцев, полуголова Иван Елагин, государев стремянный Любим Ванюков и двадцать стрельцов. Всяк попадал в Пустозерск по своей крайней нужде и особой путевой грамоте и в чужие дела нос не совал. Любим вез казну поморским сокольим помытчикам, а в обратной дороге велено было поздно уловленную птицу, пока не остербли кречеты, доставить безубыточно в Холмогоры в тамошнюю сокольню.
Полуголова Иван Елагин вез тайный государев приговор еретикам и после исполнения его в Пустозерске отправлялся в Окладникову слободку, где тюремные сидельцы тоже дожидались казней. Но все намерения полуголовы были так скрытны, что во всем обозе не только новый воевода, но даже и палач не знал верно о предстоящей работе. Да коли бы и знал, так мыслей особых все равно не тетешкал бы в голове; Светеныш выпростал черную перевязь с окорнанного носа и ледяными, равнодушными глазами медленно озирал из медвежьего своего гнезда, как белка из гайна, тусклые серебристо-серые равнины, густо выброженные куропачьим следом; птица, заполошно перебирая крыльями, запоздало подымалась из-под санного полоза, как выпущенная из пращи, и, пролетев саженей сто, камнем падала в высокую снежную постелю, в заиндевелое березовое мелколесье.
Наклестки саней со свистом взрывали глубокое корыто худо натоптанной дороги, скрипели гужи и копылья возов, тренькали поддужные колокольцы, екала лошажья селезенка, и волосатый мезенский мерин, подымая хвост, ронял пахучие коньи яблоки, разбавлял пресный морозный воздух густым черевным паром. Широкая спина усть-цылемского возчика, покрытая оленьим совиком, равнодушно-деловита, и Бог один знает, видит ли сроненная забубённая его голова едва размеченный вешками путь; да закоим и подымать ее вовсе, коли лошаденка, словно притороченная к переднему возу, никуда не денется из убродистой колеи. Задремлешь, упрятав лицо в дорожную постелю и мокро надышав в звериную шерсть, и словно родимая речка Непрядва обнимет твое былое детское тельце; парная июльская вода окутала каждую непорочную мясинку и ласково тешит струями, перемывая костки, и байкает, сладко покачивась в охапке, как лубяная зыбка...