– Да, конечно, – продолжал он, как бы читая мои мысли, – она принесла мне и кое-какую пользу, собственно, не она, а её Вардин. Она-то тут не при чем. Она только кружила меня и путала. А Вардин принес пользу, но он дурак, кацо, набитый дурак, скучный, и мне дольше нечего было с ним делить. Ведь ты понимаешь, он бегал, как обезьяна, за юбкой этой Абрамовны, пока она… – но только дай мне слово, что никому об этом не скажешь. Даёшь слово? Дурак В. попал. Она заразила его триппером, которым её заразил Элиава.
И он снова сочно и цинично выругался по её адресу. Я налил стаканы пивом, и мы выпили.
От холодного пива, мрачного подвала и струившейся с улицы изморози по спине продернула дрожь.
– Скучно, кацо, – сказал он уныло, и его глаза лениво потускнели, а рот безвольно застыл.
– Скучно? – ухмыльнулся я. – А как же искусство? Значит, и оно тебя не удовлетворяет?
– Нет! – рванулся он и мотнул своей прозрачной шеей, как индюшонок. – Не-ет! – прохрипел он с какою-то вымученной злобой. – Не-е-ет. Я работаю и буду работать, и у меня ещё хватит сил показать себя. Я много пишу и еще много надо писать. Да, надо много писать, и я умею писать. Я не выдохся. Я ещё постою. И это зря орёт всякая бездарная шваль, что Есенин – с кулацкими настроениями, что Есенин чуть ли не эмигрант. Это я-то эмигрант, кацо, который швырнул в рожу всем этим белогвардейцам:
– Должно быть, меня считают за пустого дурака, который не осознаёт своего таланта и не понимает, что только благодаря Советской власти он расцвёл. Я за Советскую власть, без Советов я ничего. Ну, скажи на милость, что бы представлял я из себя, если бы не случилось Октябрьской революции? Поэта б…й и сутенёров, бардачного подпевалу? Не усмехайся, кацо, я знаю, что ты думаешь. Но чем же я виноват, что живу в какой-то перепалке? Эх, если бы мне немножко попозже родиться б.
– Серёжка, не тужи этим вопросом. Неужели в тебе нет волевого упрямства осознать всё по-новому и дать новые по своему содержанию песни. Как это ни трудно, но ведь ты же – Есенин!
– Ах, кацо! ты не понимаешь!.. Должно быть, я опоздал родиться. Но только… Только иногда бывает, ты понимаешь, – и он болезненно скривился, – когда нет настроения писать. Напишешь четыре строчки, и вдруг остановишься… Я устал… я сильно устал, – сознался он каким-то упавшим и задушевным голосом. – Я сильно устал. Кругом – одна сволочь. Ты понимаешь – одна сволочь. Вот ты знаешь, друг, ведь у меня никого нет близких. Ты скажешь: сестра Катька. К чёрту! Ты слышишь: к чёрту! Плевать я хочу на эту дрянь! Сквалыга, каких свет не рожал. Вышла, понимаешь, сейчас замуж за какого-то там поэтика Наседкина и приходит ко мне, так и так де, мы-ста, да ты-ста. А я говорю: к черту! Знать тебя не знаю и никаких Наседкиных знать не хочу. Пусть сам пробивает себе дорогу, если поэт, а если дребедень, я ему своим горбом проколачивать дороги не буду. Я прогнал её с глаз долой и больше и знать о ней не хочу. Такая же она, как и все остальные, такая же, как и мать с отцом. Ты думаешь, они меня любят? Они меня понимают? Ценят мои стихи? О да, они ценят, и жадно ценят, почем мне платят за строчку. Я для них неожиданная радость: дойная коровёнка, которая и себя сама кормит, и ухода не требует, и которую можно доить вовсю. О, если бы ты знал, какая это жадная и тупая пакость – крестьяне. Вот видишь: поддержки в семье я не встречу. Друзья – свора завистников или куча вредного дурачья. Я не могу здесь работать. Меня всё раз-дра-жает… – сказал он, весь искривившись мучительной гримасой, как будто проглотив что-то кислое и отвратительное. – Нет, кацо, я не могу здесь работать. Вот получу сейчас деньги, тысячу рублей, и уеду в Ленинград навсегда. И там вот начну работать. Ты понимаешь, я хочу работать. Я буду работать, – почти прокричал он с упрямым раздражением.
– Когда ты едешь?
– Сегодня, с вечерним поездом.
– Во-первых, ты не достанешь на сегодня билеты. Сейчас, перед праздниками, билеты на все поезда в Ленинград давно уже проданы. Мне приходилось встречать людей, выезжавших пригородными поездами вёрст за 50 от Москвы, чтобы оттуда достать сейчас билет на Ленинград. Иначе, говорят они, достать невозможно.
– Не беспокойся, кацо, – и Есенин хитро и самодовольно улыбнулся, – уже всё устроено. Билеты уже оставлены в кассе, остаётся только их взять. Пусть для других это и невозможно, для меня это ровно ничего не стоит. Меня жизнь избаловала и балует: для меня – всё легко.
– К кому же ты едешь в Ленинград?
– Ни к кому.
– Где же ты остановишься?
– Сам не знаю. Возьму номер в гостинице и буду жить. Буду жить, ты понимаешь, спокойно, там нет рядом дрязг и склок. И буду писать.