– Ещё бы любить! Он не может мне простить, что я напечатал свой «Шоколад» не у него, а в «Молодой гвардии», у его конкурента. – И я рассказал Есенину, как я понес сначала свою рукопись к Воронскому, как её и Клычков и Воронский весьма одобрили, но Воронский предложил мне выкинуть из повести все места, где я давал описания внутренних переживаний тех или иных героев. «Мне этой психологической достоевщины не надо, – сказал он мне. – Учитесь описывать только внешнюю сторону явлений, как это делает Всеволод Иванов». Ну, я, конечно, поблагодарил его за совет и дерзко заявил, что совет его считаю безграмотным. Всеволод Иванов не знает нутра людей революции, которых он описывает, и потому вынужден, скрепя сердце, ограничиваться внешностью явлений. Белогвардейцев же своих он прекрасно умеет описывать и со стороны их внутренних переживаний, и делает это неплохо. Ну, Воронский, конечно, рассердился, а я понёс повесть в «Молодую гвардию», где её и приняли. Воронский, узнав об этом, несколько раз пытался через Клычкова вернуть рукопись, взяв её от «Молодой гвардии», но я на это не пошёл. А когда повесть появилась в печати, Воронский обрушился на неё с враждебной и сумбурной критикой со стороны идеологии. Этим он показал свое лицо.
– Да, гаденький человечишка, – ответил мне Есенин, но я видел по его лицу, что мысли его были о другом. – Давай лучше выпьем ещё.
Но я отказался наотрез и напомнил, что касса, наверное, открылась. Ведь мы просидели около двух часов. Мы встали и вышли. Мне показалось интересным узнать, удастся ли Есенину уйти в отшельническое творчество в Ленинграде, или его вновь захлестнет волна богемных собутыльников. Я вспомнил также, что он усиленно навязывался со своей перепиской Евдокимову.
– А что, Сережа, может быть, ты напишешь мне из Ленинграда, когда устроишься?..
– Непременно напишу, обязательно напишу, но с одним условием: дай слово, что ты во что бы то ни стало немедленно же ответишь.
– Даю.
– Идёт. А то, знаешь, пишешь, пишешь, а они не отвечают… – и он небрежно махнул рукой.
В Госиздате я спустился в гардеробную раздеться, а он пошёл прямо к кассе. Больше мы с ним не встречались».
Лев Троцкий. Памяти Сергея Есенина[18]
Мы потеряли Есенина – такого прекрасного поэта, такого свежего, такого настоящего. И как трагически потеряли! Он ушёл, кровью попрощавшись с необозначенным другом, – может быть, со всеми нами. Поразительны по нежности и мягкости эти его последние строки. Он ушел из жизни без крикливой обиды, без позы протеста, – не хлопнув дверью, а тихо призакрыв её рукою, из которой сочилась кровь. В этом жесте поэтический и человеческий образ Есенина вспыхнул незабываемым прощальным светом.
Есенин слагал острые песни хулигана и придавал свою неповторимую, есенинскую напевность озорным звукам кабацкой Москвы, он нередко кичился дерзким жестом, грубым словом. Но под всем этим трепетала совсем особая нежность неограждённой, незащищённой души. Полунапускной грубостью Есенин прикрывался от сурового времени, в какое родился, – прикрывался, но не прикрылся. Больше не могу, – сказал 27-го декабря побеждённый жизнью поэт – сказал без вызова и упрёка… О полунапускной грубости говорить приходится потому, что Есенин не просто выбирал свою форму, а впитывал ее в себя из условий нашего совсем не мягкого, совсем не нежного времени.
Прикрываясь маской озорства – и отдавая этой маске внутреннюю, значит, не случайную дань, – Есенин всегда, видимо, чувствовал себя – не от мира сего. Это не в похвалу, ибо по причине именно этой неотмирности мы лишились Есенина. Но и не в укор, – мыслимо ли бросать укор вдогонку лиричнейшему поэту, которого мы не сумели сохранить для себя!
Наше время – суровое время, может быть, одно из суровейших в истории так называемого цивилизованного человечества. Революционер, рождённый для этих десятилетий, одержим неистовым патриотизмом своей эпохи, своего отечества во времени. Есенин не был революционером. Автор «Пугачёва» и «Баллады о двадцати шести» был интимнейшим лириком.
Эпоха же наша – не лирическая. В этом главная причина того, почему самовольно и так рано ушёл от нас и от своей эпохи Сергей Есенин. Корни у Есенина глубоко народные – и, как всё в нём, наг>г> ность его неподдельная. Об этом бесспорнее всего свидетельствует не поэма о народном бунте, а опять-таки лирика его:
Этот образ осени и многие другие образы его поражали сперва как немотивированная дерзость. Но поэт заставил нас почувствовать крестьянские корни своего образа и глубоко принять его в себя. Фет так не сказал бы, а Тютчев – ещё менее. Крестьянская подоплёка, – творческим даром преломленная и утонченная – у Есенина крепка.
Но в этой крепости крестьянской подоплёки причина личной некрепости Есенина: из старого его вырвало с корнем, а в новом корень не принялся.
Город не укрепил, а расшатал и изранил его. Поездка по чужим странам, по Европе и за океан, не выровняла его.