— Оглашенные! По полвеку, считай, на усы намотали, а все озорства не избыли. Особливо ты, Иван. Будто крючок тебе в задницу завязили! Говорю, неуемничаешь, человека разумного к себе от меня увозишь. Моего вам, что ли, дома мало? Один ведь живу, бобылем… Ох, супротивник! И «острог» свой за Обью ты из блажи голимой построил. Все одиночества ищешь, будто мало его и без того в человечьей душе! Неужто ликовать одному интереснее? Философ тоже! Я, грешный, без людей не могу…
Иван Демьяныч отмахивался с лукавой стыдливостью, отшучивался, скалил зубы, однако с Михеем шибко не спорил — из уважения, а может, из боязни, ибо старик бывал крут. И только на берегу, когда в лодку садились, сказал:
— Толкуют… от тебя, дядя, и слышал… что на миру и смерть красна, вроде какое-то облегчение умирающему от такой благодати выходит! Пусть оно так. А живому, да когда на добычу собрался, малым числом сподручней. Добычу брать в единые руки надо! Иного, незнамого, возьми с собой в пай, а он прильнет после, как банный лист к спине. И как прильнет-то! Чувствуешь, что мешает, а не достать. Станет мозолить глаза, новой удачи ждать. Мало того, еще и, тебя не спросясь, с собой рать приведет. И поползло дело на растерзание! Делись с Фомкой, делись с Еремкой… А к чему, скажи мне, такая близкотворительность?
— Послушай, Иван Демьяныч, — смутился несколько Федор Ильич. — Но ты ж и меня… вроде как в пай берешь? Гляди, как бы тебя мне не обидеть, не обделить…
— Болтай!.. Ты — не в счет. Ты — отбыл свое и уехал обратно в степь-солончак соль выпаривать, или чем ты там занимаешься. Ты теперь на нашей земле вроде как пришей-пристебай. Только не обижайся! Коль распрощался с родными местами — ну и ступай восвояси, проводи оросительные каналы, уродуй мать-сыру землю! Или мы не читаем про ваши дела мелиоративные! Или не знаем, сколько вы денег народных губите! Ты не смотри, что я простой бакенщик. Нынче не там понимание, где сложно, а где просто. Словом, слышал уже я речи твои. Ме-ли-о-ратор! Мели, оратор!.. А все-таки, черт побери, чем ты там занимаешься, в степи-то своей?
— Ты же сказал — мелиорацией. — На лице Федора Ильича отпечаталось недовольство, но он старался держаться, не показывать своего настроения открыто, напрямую, настроения, возникшего от такой ерепенистости старинного друга. Сдерживался и не сдержался: — Скажи, зачем ты меня сюда звал-завлекал? Чтобы укорить паем, дележкой? Да мы с тобой еще ни одного хвоста не поймали! Ни одного пера из утиного крыла не выбили! И причем тут моя работа…
— Да работай ты, хоть на побегушках у черта!.. Заедает меня, а что — толком сам не пойму… Нет, вот что, наверно: ты — инженер, я — бакенщик, недоучка. Каждому своя шапка. Ты, поди, в крашеной ходишь? А я — в простой! Но тоже — из натуральной ондатры! Но большого различия я не вижу: и та, и другая одинаково хорошо греют!
Федор Ильич, слушая эти речи, подумал, что Нитягин и прежде, в былые годы, в споре был неуступчив (пока не припрешь ладом), а теперь и вовсе гнул свое. Но, чтобы не омрачать дальше встречу, Синебрюхов старался не задирать Ивана Демьяныча. А дядя Михей изрек:
— Упрямый, Иван, ты, ну чисто оглобля! Хоть в землю тебя вбивай — не согнешься, пока не сломаешься.
— А это, что ли че, плохо? — подстраиваясь под дядин лад, спросил Нитягин. — Твердость оглобли для поворота саней или телеги — самое то!
Они крутнулись на лодке у берега, помахали дяде Михею. Тот гаркнул им зычно, перекрывая ветер:
— Лучше вертайтесь!!
— Ступай — додремывай по-стариковски!! — ответил также зычно племянник, приглушив обороты, чтобы Михей услышал его.
— Упрямое чалдонье! — выкрикнул старик еще раз, повернулся к реке широкой сутулой спиной и крупным шагом, прихрамывая, пошел забирать в гору…
На середине Оби, во всю свою стрежевую ширь, гуляла крутая, с белыми застругами волна. Нитягин то бросал лодку вперед на полном газу, а потом замедлял ее бег на гребне, давая возможность суденышку плавно скатиться в провал, то прибавлял газу, и вновь замедлял. В повиновении, в узде держал он лодку, как наездник коня, когда надо — пришпоривал, когда надо — осаживал. Но не всегда ему удавалось обмануть волну, и тогда она накрывала судно пеной и брызгами. И все это обрушивалось на Федора Ильича, потому что накат волны был с его стороны. Но Синебрюхов, хотя и стал уже мокрым насквозь, не роптал пока: примирился и притерпелся. Сам не показывал вида, а зубы постукивали, плечи поеживались, кисти рук посинели до самых запястий. Вода была просто студеной, а ветер к тому же еще и пронизывал до костей, жег кожу лица, точно раздавал пощечины слева и справа…