С женой он выдержал крупный бой по поводу дачи. Сама она жила вольно, делала все, что ей захочется. А тут вроде заревновала немилого своего: вдруг он начнет приводить под кедры молодых аспиранток? В своем подозрении она не ошиблась: такие мыслишки Борис Амосович вынашивал. Он бы давно их осуществил, если бы не был трусом. А вдруг кто прознает, проведает, что у него на даче переночевала чужая женщина? Ужас, кошмар…
Он и сейчас приподнялся и сел поудобнее в кресле, решал: говорить ли жене о вырубленном окне, украденном ружье и портьере?
— О портьере — скажу, — произнес он вслух. — На тряпки женщины памятливы.
Семейная жизнь его уже много лет шла с перекосом, зигзагами.
Разлад обозначился с первых же месяцев женитьбы. Поначалу он был невидим, как трещинка-паутинка на керамической вазе, что когда-то падала и не разбилась. Внешне сосуд так же цел и изящен, однако при легком ударе уже не издает тот прежний полный звук.
Жену Борис Амосович нашел поблизости. Будущая его супруга, Софья Павловна, была в то время студенткой литфака университета. На пятом курсе, когда на нее обратил внимание аспирант Мышковский, у нее как раз были пылкие отношения с одним из сокурсников. Собирались ли молодые люди пожениться, или нет, неизвестно. Но они были счастливы, слушая птиц по вечерам в кущах университетской рощи или разноголосицу петухов за деревенской околицей на восходе солнца. В полном накале была преддипломная практика… Вскоре стало известно, что аспирант Мышковский имел серьезный разговор с другом Софьи Павловны… А через месяц он с Сонечкой справил свадьбу…
Новоявленная супружеская чета и жила бы, может, покладисто, мирно, если бы Борис не посчитал себя одураченным, когда через шесть с половиной месяцев у них родился вполне нормальный ребенок. Мышковский заявил Софье Павловне, что дочь не от него. Кипел он долго. Жена злилась и плакала. Затяжной полосой пошли ссоры, перерастающие в откровенную вражду… Мышковский окончательно успокоился, когда супруга принесла второго сына. К тому времени Софья Павловна без особых усилий захватила в семье полную власть. Теперь она помыкала мужем. Он был в доме не просто помощником, а едва ли не домработником: мыл полы, жарил, варил, стирал белье, исполнял капризы и прихоти Софьи Павловны. Компромисс был найден тогда, когда он стал отпускать ее на курорты. Она возвращалась свежей, веселой. Но такой ее ненадолго хватало… Запах моря выветривался, шоколадный загар пропадал быстро.
К чести обоих, они не стремились выносить сор из избы.
Но был человек, которому во хмелю Мышковский однажды открылся. Расторгуев, увидев как-то ссадину на виске Бориса Амосовича, спросил:
— Кошка лапой задела?
— Тигрица! И эта тигрица — моя жена.
Такого признания Расторгуев не ожидал и принял сказанное за шутку.
— У Софьи Павловны получается замечательный кофе!
— Кофе варю я сам! Она его только разливает и улыбается гостям.
Мышковский стал ревновать свою жену к Расторгуеву… Вон посмотри — задержались чего-то на кухне… Вон о чем-то говорят и смеются… Смолкли! Наверняка целуются!
От таких мыслей брови Бориса Амосовича взлетали и падали, лысина начинала потеть. Мышковский стал говорить Расторгуеву:
— От Софьи Павловны — привет! Спрашивала, почему перестал к ней заходить.
— Я заходил к вам обоим.
— Не знаю… Так что ей сказать?
— Приятного аппетита за ужином, завтраком и обедом!
Смешно Расторгуеву видеть иронический взлет бровей своего коллеги, слышать его глуховатый, нажимистый голос. Зачем Мышковский все время его подталкивает, намекает на несуществующие между ним и Софьей Павловной отношения? Ну не злодей ли!
Тогда была еще бархатная пора в их отношениях. Ни облачка тени над ними. Они говорили о дружбе и бескорыстии, о необходимости делать добро.
А потом все стало трещать по швам.
…За дверью дачи шаги. Вошел Евгений Акинфиевич с инструментом, стеклом, заготовками. И принялся за работу. Ловко, споро у него получалось… Часа через два все было готово.
Дача приняла прежний вид. Дрова трещали, плита светилась малиново и обдавала горячей волной. В который уж раз закипала вода в чайнике. Борис Амосович заварил цейлонский.
— Евгений Акинфиевич, вы как — крепкий напиточек пьете?
— Густой! — отвечал Шишколоб, теребя пальцами бороду: он выскребал стружки. — Привык, потому что ночами читаю, молюсь. В священное писание надобно вдумываться, принимать к сердцу заповеди.
Прохин сел поудобнее и завел длинную речь.
— Мирское чтиво я не приемлю. Но за одним журнальцем слежу: «Наука и религия». — Шишколоб тяжело вздохнул. Плотненький, круглый, с разрумяненными щеками, он сел ближе к столу, облокотился.
— Страсть господня — человека от скверны спасти. У иных-то душа пропала, разум возобладал. Душу переселили в машины.
Шишколоб произносил слова с непререкаемой уверенностью, покашливая и примаргивая. Голова его лбом совалась вперед, будто хотела предупредить возможные возражения. В душе Бориса Амосовича восстал атеист, но он не перебивал Прохина.