– Я слышала ваше собрание. – Она никогда не ходила вокруг да около, органически не могла говорить о постороннем. – Проходила мимо левертовской веранды, когда возвращалась с Васей из садика, увидела, что ты выступаешь…
Она замолчала, будто захлебнулась. Гербольд почувствовал, как поднимается у него в груди что-то неукротимое.
– И?.. – проговорил он. – Что же ты не продолжаешь? Скажи: как ты мог это сделать!
Она молчала. Потом сказала:
– Дай мне пройти.
Гербольд поднялся со ступенек и сделал шаг в сторону. Донка прошла мимо него, поднялась на крыльцо. Ее молчание было убийственным. Закрылась за ней дверь. Гербольд остался один в темноте под звездами.
Он знал, что означает ее молчание, что вообще она думает о его нынешней жизни. Донка не говорила об этом, но когда год назад он сообщил, что закрыл свое бюро и перешел на работу в Госстрой, она спросила:
– Зачем, Леня?
Вопрос так рассердил его, что он заорал:
– Затем, что работать хочу! Строить хочу! И могу, и буду!
Он вспомнил проект Дома рабочих, который должен был появиться вместо бывшего купеческого особняка на Плющихе. Это был любимый его проект, не менее необычный, чем у Корбюзье, и даже более, тешил он себя надеждой, и как он мог согласиться, чтобы лучший плод его труда был отправлен в корзину? А это произошло бы точно, если бы Гербольд не согласился отдать его Госстрою. Да что там согласился – если бы не добился для себя возможности делать его уже в новом качестве государственного служащего.
– Ничего частного больше не будет, это ты понимаешь? – глядя на жену почти с ненавистью, хотя она была последней, кого можно было в чем-то винить, сказал он. – Ни театров, ни… Ни-че-го! Только государственное. И что мне, живым в могилу лечь?
Донка тогда коснулась ладонью его лба и посмотрела так, что он почувствовал себя калекой, выпрашивающим милостыню у вокзала.
А сейчас она не сделала и этого.
Когда Гербольд поднялся в спальню, жена уже легла. Он молча разделся. Его била дрожь. Когда он лег рядом с нею, то почувствовал, еще не коснувшись ее, что она напряжена, сжата как пружина. И потом, уже коснувшись, уже притянув ее к себе резким, почти грубым движением, чувствовал это тоже.
– Я не мог, – произнес он, задыхаясь. – Морозову уже не помочь, а вы… Вас они уничтожат. Тебя, Васю. Я не мог!
Ему необходимо было выговорить это сейчас, когда голос его срывался от простого физического желания, потому что иначе он не сумел бы скрыть жалких интонаций, а ему не хотелось ее жалости, невыносимо было бы перенести унижение, испытанное сегодня во время собрания, еще и сюда, в постель.
Но когда она подчинилась ему, его мужскому праву, с обреченностью тряпичной куклы и молча выполняла его желания, этой ночью лихорадочные, совершенно безумные, – это было унижением гораздо более мучительным, чем все, что он знал до сих пор.
– Вы подумали о чем-то печальном?
Голос собеседника пробился в сознание Гербольда не сквозь шум пивной, а сквозь мрак воспоминаний.
– Да, – машинально ответил он. – То есть это неважно.
– Извините, если я стал причиной неприятных для вас мыслей. Вероятно, я распространяю теперь свое состояние как инфекцию. Прокаженных не зря держат в лепрозориях, изолируют от здоровых людей.
– Вы совершенно ни при чем, – сказал Гербольд. – Это личное. Я… поссорился с женой перед отъездом.
Невозможно было назвать ссорой то, что висело в воздухе, когда утром он выходил из спальни, а Донка лежала с закрытыми глазами и вся была воплощенное отчаяние. Разбитым счастьем это называлось, вот как. И склеится ли оно снова?
– Надеюсь, вы объяснитесь с ней, когда вернетесь. – В голосе его собеседника послышалось искреннее сочувствие. – И знаете… – Он помедлил, но все же сказал: – Я вам завидую. Вы не представляете, какое это счастье, страдать из-за ссоры с женой. Она красивая?
– Да, – кивнул Гербольд. – Как ваши кристаллы Авроры, – добавил он, глядя на звезду, таинственно сверкающую перед ним на столе.
– И наверняка умная.
– Почему вы полагаете?
– Вы не производите впечатления человека, у которого может быть глупая жена.
Гербольд не сумел бы определить тот способ мышления, который всегда был присущ Донке. Он вспомнил, как однажды она сказала ему: «А я знаю, почему ты во всем так основателен. То, что ты построишь, уже нельзя ведь будет изменить, поэтому ты и не можешь позволить себе переменчивости желаний». Умом ли это называлось? Гербольд не знал. Но понимал: лучшее, что он знает о жизни, – знает через нее.
– Возьмите. – Собеседник быстрым движением подтолкнул звезду поближе к Гербольду. – Это плод моего отчаяния, но если я буду знать, что на него смотрит необыкновенная женщина, это придаст моему существованию хотя бы малый смысл. Возьмите, возьмите, – повторил он. – Вы сделаете мне одолжение. Смысла в моем нынешнем существовании в самом деле нет, поверьте, оно жалкое и ничтожное. А в счастливом женском взгляде смысл есть всегда.
Прежде чем Гербольд успел возразить, он поднялся и, перешагнув через оградку биргартена, исчез в темноте летнего вечера.