Девятнадцатый век, как мы уже говорили, есть эпоха великих реалистических теорий, которые бросали не озабоченный добром и злом «деловитый и предметный» взгляд на релевантный для человека мир: история, государство, власть, классовая борьба, идеология, силы природы, сексуальность, семья. Все эти познания были выстроены в ряд и составили большой теоретический арсенал, мастерскую, полную инструментов для обеспечения практических интересов. «Знание – сила и власть», – говорит рабочее движение. Но с той же быстротой, с какой на одной стороне накапливались горы инструментов, на другой стороне возрастал и размах планов. Здесь – орудия труда, там – проекты; здесь – предметно и по-деловому превращенные в нечто нейтральное средства, там – грандиозные, утопически благие цели. Здесь – факты, там – ценности. Так в общих чертах выглядит самосознание современного инструментализма или прагматизма. Одной ногой стоят по ту сторону добра и зла, тогда как другой ищут твердой опоры в (утопической) морали. Если привести все это к единой формуле, то она будет гласить: в XIX веке развивается первая форма современного цинического сознания, которое соединяет суровый
Этот вывод нельзя понимать как результат теоретической дедукции. Правда, мы пытались набросать логику современных политических катастроф, но этой попытке предшествовали катастрофы реальные. Никакое мышление не могло бы найти в себе достаточно легкомыслия и отчаяния, чтобы только из одного «стремления к истине» прийти к таким логическим выводам. Да, в принципе, ни один человек не мог бы представить себе разрушений и опустошений таких масштабов, как те, которые пришлось пережить реально, – не смог, если бы они не произошли на самом деле. Только сейчас, задним числом, обращают внимание на духовные предпосылки политического нездоровья. Задним числом можно ставить вопрос об условиях возможности ада, сотворенного собственными руками. Он и в самом деле начался до того, как мышление преодолело робость и инертность и стало изучать грамматику катастроф. Единственными, кто предвосхитил логику катастроф огромных масштабов, оказались Ницше и Достоевский, хотя они еще не сознавали, в какой мере они ведут речь о политике, проводя свои мучительные мысленные эксперименты; поэтому они изъяснялись, используя почти исключительно морально-психологические понятия, и сознавали себя последними мыслителями существовавшей на протяжении тысячелетий религиозной традиции. То, что они писали, накипело на душе, на которую наложила свой отпечаток религия, на душе, испытывающей психологический кризис, переживающей надлом; оба полагали, что их учения взорвут христианскую традицию, станут кометами, знаменующими конец всей предшествующей истории религии – и переход ее в мрачную современность. Однако перевод их видений на язык политики не заставил себя ждать – в обоих случаях не минуло и двух поколений. Помысленные предварительно в сфере внутреннего, описанные Ницше и Достоевским структуры реализовались в жесточайшем внешнем своем воплощении. Они существовали в действительности – русский Великий инквизитор XX века и сверхчеловек, взывавший к немецкому народу, и тот и другой – инструменталисты крупного масштаба, цинические до крайности в том, что касается средств, и псевдонаивно «моральные» – в том, что касается целей.