Надо бы, — подумал Петр Иваныч, — в гости девчонку позвать приехать, с Пашкой чтоб познакомить, на дальнейшие виды судьбы. А то и вправду, глядишь, занесет парня в неведомые дебри какие с его особенным чувствительным талантом, не дай Господи… — Но это он так просто подумал, через усмешку отцовскую, что, мол, и подобное гадство у кого-то бывает, да не у нас только, не у Крюковых. Но письмо, однако, пригласительное написал…
Ну, а главный непокой из-за возможного расставания с жизнью происходил из-за Зины. Не мог себе представить Петр Иваныч, как укладывается без него супруга в их семейную постель, как продавливается одиноко перина с левой половины, оставаясь топорщиться холодным бугром справа от пустого Крюкова места, и как никто уже не подведет под мягкий Зинин вес и надежное тепло добрую мужскую руку, чтобы с другой стороны корпуса накрыть тело супруги такой же рукой, как можно шире разведя пальцы для пущего перекрытия любой по выбору груди или всей середины покатистого неохватного живота.
Пенсии, — думал он, — ей и без моей хватит, не помрет от недостатка средств, потребность у нее небольшая при том, что все сама может, без чужого вмешательства в хозяйство. Разве что сердце не выдержит разлуки от моего ухода и надломится раньше времени, не вынеся потери меня. Или, — возвращался Петр Иваныч к старым мыслям, — через падучую может пострадать, через нервное потрясение от горя…
Но думы эти были нечастыми, носили чисто размышлительный характер и относились больше к заботе о самом себе, ровно как и к жалости про самого себя. Однако Петр Иваныч вряд ли успевал это осознавать, поскольку последнее чувство, складываясь с предпоследним, как раз и достигало эффекта того самого ужаса первой списочной позиции, после чего оставалась в теле лишь боязнь смерти, а причина, способ и срок ее наступления отъезжали в сторону, не имея значительной важности. Но зато потом и отлегало разом, как и возникало, как только появлялась на семейном горизонте здоровая и живая супруга и мимоходом чмокала Петра Иваныча в Ульяновский или же Пуговкин лоб, в зависимости от пасмурности или бодрости мужа на ту минуту. И все забывалось до следующей поры…
Со вторым страхом дело обстояло не так прямолинейно, хотя и обстояло все ж. И пункт этот был — власть. Здесь все делилось не по-простому, потому что подпункта имелось два: власть законная и самостоятельно определенная жизнью. Первая состояла из государства и подлежала подчинению ему, начиная с милиции и до любой бюджетной сферы обособления от простого народа, к которому Крюков причислял заодно и собственную фамилию. Облом в его жизни по части почитания ее был, считай, единственным и произошел по страшной случайной ошибке, когда он, ведомый диким расстройством внутренних сил, посмел ослушаться милицейского лейтенанта, ответил на его интерес грубостью и справедливо попал в каталажку, где пробыл почти до утра. Это тогда, с Пашкой-то…
Других нарушений морального порядка по отношению к власти не имелось. Гражданская составляющая в Петре Иваныче сидела глубоко и по пустякам рот не открывала. Вякнуть он любил не дальше очереди за дефицитом, которого со временем становилось все меньше и меньше, пока он и вовсе не испарился, чего Крюкову было, в общем, жаль. Крик его в афганокомитете по помощи героям также вызван был наличием оправдательного мотива, потому что совпал по настроению именно когда накипело, и мотив этот очень некстати пришелся на нерусского комитетчика с русским именем Володя. Но история эта произошла уже давно, задолго до кардинального пересмотра отношения к главному национальному меньшинству и до спасительного обмена крови. Тем более, что нога у Шейнкера, в конце концов, тоже оказалась протезной, а, значит, геройской, а кровь у Моисеича — совершенно своей и, выходит, не обманной.