В ночь на 31 декабря базовый тральщик «Гюйс», уже совершивший несколько таких рейсов, стоял в Малой Неве у пристани близ «Каната». Козырев, в шапке со спущенными ушами, смотрел с мостика на темную человеческую реку, растекающуюся по корабельным сходням и палубам. Доносились отрывистые команды, изредка — смех или ругань. То тут, то там синие вспышки фонариков выхватывали из тьмы чье-то суровое лицо, заиндевевшие усы, черный автомат на груди, плиту миномета, а то и лошадиную морду. Мороз стоял лютый, похожий на морозы первой блокадной зимы.
За кормой «Гюйса» грузились другие корабли — тральщики, буксиры, сетевой заградитель.
— Помощник! — Голос у Козырева тоже замерз, пришлось прокашляться. — Помощник! Сколько принято людей?
Толоконников, у сходни распоряжавшийся погрузкой, крикнул:
— Около трехсот, товарищ командир!
Текла человеческая река, шаркали сапоги по сходне. Толоконников в слабом свете фонарика всмотрелся в лицо армейского офицера, наблюдавшего за погрузкой своего батальона. У офицера был крупный красный нос, белые от инея брови и усы.
— Ты, комбат, не из Пятьдесят четвертой армии? — спросил Толоконников.
— Был в Пятьдесят четвертой, — ответил тот высоким бабьим голосом. — Мы теперь Вторая ударная. Только командарм тот же — генерал Федюнинский.
— Знаю. — Теперь Толоконников и голос этого офицера узнал — над снегами той зимы не раз доводилось слышать. — Я тебя узнал, комбат. Под Войбокалой ты был у меня соседом слева.
Теперь армейский комбат всмотрелся в Толоконникова, сморщившись и щуря жесткие глаза.
— Точно, точно. У меня в январе сорок второго справа была рота моряков… Вот, значит, опять мы по соседству с тобой.
Они поговорили немного об обстановке, о предстоящем наступлении, ну и, конечно, о вещах, обычных при встрече двух военных: сам откуда будешь? с какого года? довольствие по какой норме получаешь?..
На полубаке «Гюйса» стояли Иноземцев и Галкин. Покуривали в кулак, Галкин потягивал из своей трубки, прикрывая жар ладонью.
— Лед тяжелый, — озабоченно сказал Иноземцев, глядя на реку, на ледяное крошево, затягивающее черную дымящуюся полосу фарватера. — Винты побьем.
— Прошлые разы не побили и теперь не побьем. — Галкин бодро попыхивал носогрейкой. — Командир как по нитке проведет.
— Мне бы твой оптимизм, Серафимчик. — Иноземцев перевел взгляд на пристань, на темные приземистые корпуса, на выхваченную на миг фарами грузовика трансформаторную будку с черным черепом и скрещенными костями. — Мрачноватое место, — сказал он. — Будто не Ленинград.
— Не узнал? — Галкин фыркнул носом, выпустив облачко пара. — Вот так ленинградец.
Иноземцев не ответил. Ну да, он коренной ленинградец, но тут, на Петровском острове, ему ни разу не доводилось бывать. Вокруг, конечно, бывал — на Крестовском, на Елагине, где разбит Парк культуры и отдыха с кафе, пляжами и лодочной станцией, со стрелкой, откуда хорошо видно, как умирают закаты над Финским заливом. А на Петровский остров ни в школьные годы, ни потом, в институтские, они не ездили.
Когда-то были здесь безлюдные берега… Мшистые топкие берега… «И лес, неведомый лучам в тумане спрятанного солнца, кругом шумел» (вспомнилось любимое, пушкинское). Шумел лес на Петровском и Крестовском, и на Петроградском острове, который недаром же назывался прежде Березовым, и на Аптекарском, бывшем Еловом, — всюду в этой дельте качались под порывами сырого ветра леса, леса, леса… Потом пришли люди, дали названия островкам и протокам, и по воле одного человека здесь воздвигся великий город…
Как никогда раньше, вдруг ощутил Иноземцев свою кровную, на веки вечные связь с этим городом, с его островами, домами, заводами, с его затяжными дождями и метелями, с его муками, с судьбой. В эту большую судьбу, как каболки в пеньковый трос, были вплетены нити его, Иноземцева, жизни и жизни матери и отца, и деда по отцу — инженера-путейца, что-то там усовершенствовавшего в паровозах своего времени, и прадедов, которых уже никто не помнил, но которые тоже жили тут и отбрасывали когда-то тень на петербургские булыжники, — и, конечно, тоненькая нить Таниной жизни, так рано, так ужасно рано оборвавшаяся. Отдельные нити обрывались и будут рваться, но трос судьбы этого города не оборвется никогда, он словно бы от первой сваи, забитой в топкий невский берег, тянется в туманную даль времен, в сколь угодно отдаленное будущее — пока светит солнце. Пока оно не погаснет. А солнце (вычитал он где-то) будет еще гореть не менее восьми миллиардов лет…
— Если доживу, — сказал Галкин, — обязательно поселюсь после войны в Питере. Замечательный город.
Иноземцев кивнул. Он ничего против этого не имел. В Ленинграде всем хватит места.
— Я, — продолжал Галкин, — в детстве имел мечту. Стать на паровозе машинистом и приехать в Питер.
— Приедешь еще, — сказал Иноземцев. — Тяжелый лед, — покачал он головой, — тяжелый…
А в корме распоряжался громогласный боцман Кобыльский:
— Стой, федюнинцы! Кубрики по уши набиты — размещайтесь тут, на юте. Да потеснее! Жмитесь друг к дружке, теплее будет. Эй, кто там цигарку засмолил? Туши сейчас же, куриная голова.