Теперь об одной странности, о которой я вынуждена упомянуть: мне больше не дается ее имя. Отношу это исключительно на свой счет. Сотни уст после первой, не всегда удачной попытки, с привычной легкостью произносили ее имя и не утратили этой способности до сих пор. Мои же, долгие годы не бывшие исключением, теперь замкнулись, оставив себе местоимение, а руке передав одну букву Ф., хотя глазам, читавшим ее открытки, привычнее — F. Так она подписывала их до того последнего дня, когда, взяв вместо открытки свою фотографию, изменила подпись.
Розоватая, цвета зари, кипень сирени — с каждым годом все шире забирающий куст под ее балкончиком, маленьким, как и вся квартирка. Пустой балкон, выкрашенный белым, на котором она стояла, провожая меня. Очень маленькая, в розоватой, широкой кофте. Перед этим мы разговаривали о чем–то, и теперь, когда я, уходя, обернулась, она, продолжая разговор, крикнула, чуть–чуть наклонясь над перилами: “I am a witness”, — и быстро–быстро принялась ударять себя в грудь.
(Издали моим плохим глазам могло показаться, что она истово кладет кресты или, учитывая амплитуду кисти, крестики. Однако я знала, что этого быть не могло. Расхождение во взглядах (она не верила в Бога) — которое, как ни странно, учитывая то, что времена, выпавшие на нашу долю, в отличие от нынешних, не отличались терпимостью — никогда не было нашим истинным расхождением. Больше того, с течением времени наши взгляды, отнюдь не меняясь в своей основе (в этом вопросе она оставалась при своем), каким–то, не могу найти другого объяснения, чудесным образом сблизились, свидетельством чему и стало то письмо, под которым стояла ее раз и навсегда измененная подпись.) И я так же быстро–быстро закивала.
Если понадобится, я сумею вспомнить весь разговор, но помню только одну ее фразу. Перед самым моим уходом разговор шел (теперь я уже вспомнила) о самом обыденном, а значит, мы разговаривали по–русски. Верхние же, балконные слова она произнесла по–английски. Значит, самое простое объяснение — язык. Сказанное ею по–английски я всегда запоминала накрепко. Она одинаково совершенно владела обоими языками, но русская ее речь была как будто слегка размыта по краям, как акварель. Английская же походила на тонкий и изысканный рисунок пером. А поскольку за исключением нескольких школьных лет я никогда не отвечала ей по–английски, может быть опасаясь повредить тонкие перьевые линии, наши диалоги частенько бывали англо–русскими: мое русское масло и ее английский — тонкий рисунок — поверху.
Значит, пусть так и будет — пусть двуязычие будет причиной, по которой я снова и снова вспоминаю тот балкон, а вслед за ним и те места, где она, мне хочется сказать, останавливалась. Нет, она их украшала, ее стены не были голыми, но теперь, по прошествии лет, я помню их пустыми, как белый экран. Беловатую гладь полотна оживляло ее присутствие. Теперь, когда фильм кончился, экран пуст. Авторство снова не мое: она всегда говорила, что любит стоять за экраном, однако на самом деле неизменно находилась рядом с кинопроектором или фильмоскопом и крутила ручку. Не будь ее, источник света так никогда бы и не зажегся. По крайней мере, для меня. Моя участь была бы другой. Так я чувствовала всегда, и это никогда не высказанное вслух убеждение, о котором она по своей проницательности не могла не догадываться, и помогало “снять” вопрос о существовании Бога. Да и как могло быть иначе — говорю это со всей почтительностью, исключающей обвинения в богохульстве, — если Бог был ее партнером. Общее дело, которое они делали много лет, было их совместной работой рука об руку. Это дело было непрестанным. Даже последние ее годы, которые можно назвать почти неподвижными, бездеятельными назвать нельзя.