Пожалуй, только теперь я могу оценить бесшабашную смелость того чиновника, который первым придумал это громоздкое название: “Средняя школа с преподаванием ряда предметов на иностранном языке”. Не сомневаюсь, что сам–то он не говорил ни на каком другом, кроме русского, то есть все иные языки были для него не другими, а именно иностранными, теми, на которых говорят в иных странах. Может быть, он мечтал побывать в ином, заграничном, запредельном мире, счастливо вымышленной моделью которого стал для него Первый Московский фестиваль молодежи. А может быть, он всегда, сколько себя помнил, мечтал — как тишайшие дети втайне мечтают стать космонавтами — выучить свободно другой — любой — язык. Мечтал, не веря своей мечте. Ну, пусть не он, кто–то другой, но похожий на него, хоть и по–другому одетый, невиданным образом шевелит губами, глотает звуки, внятные не всем, а таким же избранникам. А может быть, его родное дитя подходило к семилетнему рубежу, и он рискнул возложить на ребенка свои, несбывшиеся, надежды. Какой такой ряд предметов он имел в виду? Как не побоялся так неуклюже заявить о своей мечте? Знал ли о том, как — окольными путями — сбывается по слову? Нет ответа.
На этот раз он взялся за дело особенно энергично. Самолично, не доверяя заместителям, развернул карту и, оглядев свой Октябрьский район, выбрал — у самого края, почти у воды. Одна улица между школой и Невой, да и та — Галерная. Он, конечно, назвал ее Красной: старые названия сродни иностранным. С противоположной стороны — Новая Голландия — остров за крепкой стеной и тополями. От блокадных бомбежек остался зазор между старыми домами. В начале шестидесятых он стал пятном застройки: прореху закрыли школой. Один раз в году, первого сентября, внизу по периметру дворовой площадки выстраивались классы — десять пар “а” и “б”. Классные руководительницы сбивали шум, и шестьсот без малого учеников ровняли ряды на выход Maman. Она появлялась на балконе в длинном, до полу, глубоко декольтированном бархатном платье. За нею, соблюдая интервал — полшага от бархатных плеч — шли двое мужчин: завучи английского и русского языков. Раз и навсегда. Слева от Maman завуч английского языка Борис Григорьевич Кац — сорока пяти лет, еврей и дипломат, воплощенная деликатность, которую однажды мы видели в слезах любви к нам, часто в сдержанном волнении за школу и один–единственный раз в страхе за себя. Справа от Maman завуч русского языка Сергей Иванович Беликов — лет сорока пяти, русский, обладатель длинной русой челки, которую он откидывал со лба широким есенинским жестом, любивший и баловавший нас и знавший русскую литературу в объеме институтской программы. В глубине балкона соблюдалось место секретаря парткома, а точнее — дамы–секретарши. На моей памяти их сменилось три: одна полная и мягкая, две другие — жилистые, но не твердые. Еще глубже, у самой кирпичной стены, вилось или — в зависимости от погоды — обвисало школьное знамя, у древка которого несли почетный караул. Бархатное знамя за бархатными плечами. В определенном смысле знамя было реликтом других времен, которых мы уже не застали. Само по себе оно было бы привычным и почти неприметным элементом школьного обряда. Декольтированное же платье — реликт еще более отдаленных, углубленных в прошлое времен — неприметным остаться не могло. Больше того, недавнее прошлое знамени — именно в силу своей незаметности — побеждалось давним прошлым платья, но для нас, стоявших в самом низу под балконами, платье не просто играло роль притягательного знака дальнего времени, удаленность которого подчеркивалась бархатом знамени. Удвоенный, дублирующий и одновременно компрометирующий себя бархат вносил явную двусмысленность в этот, из года в год повторяющийся обряд. Эта двусмысленность казалась нашим юным глазам какой–то веселящей душу несообразностью, за которой, впрочем, могла таиться еще неясная, а значит, преждевременная глубина.
Я уже не слышу приветственных слов, льющихся сверху и повторяющихся из года в год. Это вовсе никакие и не слова, поскольку даже в момент произнесения в них не было смысла, достойного полного и нераздельного внимания шестисот пар ушей. Поэтому, слушая и не слушая, паства веселилась исподтишка. Легкое отчуждение, результат трехмесячных каникул, позволяло взглянуть на ближнего со стороны — взгляд, суливший многое. Вряд ли Maman замечала легкомысленное шевеление в наших рядах. С ее верхотуры она видела довольно широкий двор, засаженный чахлыми деревцами, который на один час расцвел скромными белыми (передники и рубашки) и красными (галстуки) цветочками. Эфемерные клумбы, которые должны были разбежаться с первым школьным звонком. Их яркость не могла не радовать ее учительских, почти материнских, глаз. Этот сад был осенним, и она — темно–бархатная роза — торжественно и двусмысленно возносилась над ним, и голос ее медоточил.