Вообще протест против современных революционерам условий и требование возвращения к старому порядку вещей были не просто важной, но, вероятно, ключевой идеологемой народных масс в революциях Нового времени – английской, американской и даже Великой французской. По словам одного автора, в них преобладало ностальгически-пассеистское, а не футуристическое настроение[239]. Здесь к месту вспомнить что латинского происхождения слово «революция» означает «возвращение, поворот назад».
Впервые футуристическое измерение взяло верх над мифом «золотого века» в Парижской коммуне. Но и после этого смысловой горизонт последовавших революций не был предзадан футуристической линией, а определялся соотношением участвовавших в ней сил и конкурировавших культурно-идеологических мифов. Так, Великая русская революция начала XX в. представляла интригующее и динамическое сочетание крестьянской утопии «золотого века» и представленного интеллигенцией футуристического комплекса. В конечном счете они, похоже, амальгамировались.
В первой русской Смуте миф «золотого века» составил ядро будущего порядка, как он виделся ее участникам. Это хорошо известный культурный и идеологический парадокс, когда прошлое выносится вперед и составляет упование будущего. В его основе лежит циклический взгляд на историю, универсальный миф вечного возвращения. На самом деле речь никогда не идет о реставрации прошлого, а, скорее, о созидании нового под знаменами и в аранжировке старого порядка. Это похоже на то, как если бы лучник стрелял вперед с обернутой назад головой. Разумеется, видение будущего (оно же потерянный «золотой век) серьезно варьировалось в зависимости от социальной позиции: у крестьян оно было не таким, как у боярства.
Позиция последнего тем более интересна и важна, что им была предпринята, в полном соответствии с приводившимся определением революции, «попытка преобразовать политические институты и дать новое обоснование политической власти в обществе». Именно в этом ключе стоит оценивать «крестоцеловальную запись» выборного царя Василия Шуйского 1606 г. По словам историка Василия Ключевского, то был «первый опыт построения государственного порядка на основе формального ограничения верховной власти»[240], или, пользуясь введенной здесь терминологией, попытка политической революции. Она получила свое дальнейшее и развернутое развитие в Договоре 4 февраля 1610 г. об условиях избрания королевича Владислава русским царем. Ключевский определил этот документ как «основной закон конституционной монархии, устанавливающий как устройство верховной власти, так и основные права подданных»[241]. Ему вторил известнейший русский правовед Борис Чичерин, констатировавший, что Договор «содержит в себе значительные ограничения царской власти; если б он был приведен в исполнение, русское государство приняло бы соврешенно иной вид»[242].
Таким образом, боярская версия мифа «золотого века» о «лучших людях», правящих совместно с царем, послужила культурно-идеологической легитимацией политической революции – радикального обновления политических институтов и обоснования властных принципов. Это движение к конституционной монархии, в общем, укладывалось в (прото)либеральное русло.
Я выношу за скобки вопрос о том, почему оно прервалось и о гипотетических последствиях победившей (прото)либеральной революции. Нет уверенности в их благотворности для России. Но в данном случае важнее другое: усилия русской знати в начале XVII в. носили, безусловно, революционный характер. При этом политическая революция сверху пересекалась с социальной революцией снизу, также направленной против властной организации. Поскольку же «ключевым элементом революции всегда является именно определенная атака на сами принципы и основания существующей власти, сопровождаемые тем или иным включением масс в этот процесс»[243], то гипотеза о Смуте как первой русской революции имеет веские основания и требует самого серьезного отношения.
Если отбросить привходящие идеологические моменты, то существуют два принципиальных обстоятельства, до сих пор мешавших подойти к такому пониманию Смуты начала XVII в. Во-первых, своеобразная семантическая ловушка: молчаливо подразумевалось или открыто утверждалось, что русское слово «смута» скрывает и специфически русское, автохтонное понятие. При этом игнорировался условный характер терминологии: термин не связан с существом явления, одно и то же понятие может обозначаться различными терминами. Проще говоря, русская «смута» может оказаться революцией (термин и понятие из западного интеллектуального языка) с не меньшим успехом, чем ранее в историографии она оказалась гражданской войной.
Второе препятствие на пути понимания Смуты как революции коренится в ее исторических последствиях. Иначе говоря, если Смута была революцией, то в чем состоял ее революционный результат?