— Маруся! — в одном слове выкрикнул Андрей Иваныч все: что было в письме, и протянул руки — лететь: все кончено, все боли…
Маруся встала. Лицо было дикое, гневное.
— Вон! вон! Не могу вас… Это все — это вы — я все знаю…
— Я? Что я?
— Ну, да! Зачем вы отказались, что вам стоило… Что вам стоило выстрелить в воздух? Я же присылала к вам… О, вы, хотели, я знаю… вы хотели… я знаю, зачем вам. Уйдите, уйдите, не могу вас, не могу!
Андрей Иваныч, как ошпаренный, выскочил. Тут же у калитки остановился. Все перепуталось в голове.
«Как? Неужели же она… после всего, после всего… любила? Простила? Любила Шмита?»
Трудно, медленно до глубины, до дна добрался — и вздрогнул: так было глубоко.
«Вернуться, стать на колени, как тогда: великая»…
Но из дома он слышал дикий, нечеловеческий крик. Понял: туда нельзя. Больше никогда уж нельзя.
К похоронам Шмитовым генерал приехал из города. И такую поминальную Шмиту речь двинул, что сам даже слезу пустил, — о других-прочих что уж и толковать.
Все были на похоронах, почтили Шмита. Не было одной только Маруси. Ведь уехала, не дождалась: каково? Монатки посбирала и уехала. А еще тоже любила, называется! Хороша любовь.
Взвихрилась, уехала, — так бы без поминок Шмит и остался. Да спасибо генералу, душа-человек: у себя те поминки устроил.
Нету Шмита на белом свете — и сразу, вот, стал он хорош для всех. Крутенек был, тяжеленек, — оно верно. Да за то…
У всякого доброе слово для Шмита нашлось: один только молчал Андрей Иваныч, сидел, как в воду опущенный. Э-э, совесть должно быть, малого зазрила. Ведь у них со Шмитом-то американская дуэль, говорят, была, — правда или нет? А все ведь бабы, все бабы, — всему причины… Эх!
— А ты, брат, пей, ты пей, оно и глядишь… — сердобольно подливал Андрею Иванычу Нечеса.
И пил Андрей Иваныч, послушно пил. Хмель-батюшка — ласковый: некуда голову преклонить, так хмель ее примет, приголубит, обманом взвеселит…
И когда нагрузившийся Молочко брякнул на гитаре «Барыню» (на поминальном-то обеде) — вдруг замело, завихрило Андрея Иваныча пьяным, пропащим весельем, тем самым последним весельем, каким нынче веселится загнанная на кулички Русь.
Выскочил Андрей Иваныч на середину, постоял секунду, потер широкий свой лоб — смахнул со лба что-то — и пошел коленца выкидывать, только держись.
— Вот это так-так! Ай да наш, ай да Андрей Иваныч! — закричал Нечеса одобрительно, — я говорил, брат, пей, я говорил. Ай да наш!
Мих. Зощенко
Коза
Без пяти четыре Забежкин сморкался до того громко, что нос у него гудел, как труба иерихонская, а бухгалтер Иван Нажмудинович от испуга вздрагивал, ронял ручку на пол и говорил:
— Ох, Забежкин, Забежкин, нынче сокращение штатов идет, как бы тебе, Забежкин, тово… под сокращение не попасть… ну, куда ты торопишься?
Забежкин прятал платок в карман и тряпочкой начинал обтирать стол и чернильницу.
Двенадцать лет сидел Забежкин за этим столом. Двенадцать лет! Подумать страшно какой это срок не маленький. Ведь если за двенадцать лет пыль вот, скажем, со стола ни разу не стереть, так и чернильницы не видно будет.
В четыре ровно Забежкин двигал нарочно стулом, громко говорил — «четыре», четыре костяшки отбрасывал на счетах и шел домой. А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть там и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так, любопытства ради: все-таки людей разнообразие и магазины, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают.
А что до встреч, так, конечно, бывает всякое. Ведь вот, скажем, дойдет Забежкин до Садовой сейчас, а на Садовой, вот там, где харя черная сапоги чистит — дама вдруг… Черное платье, вуалька, глаза… и подбежит эта дама к Забежкину… «Ох, скажет, молодой человек, спасите меня, если можете. Ко мне пристают, оскорбляют меня вульгарными словами и даже гнусные предложения делают»… — И возьмет Забежкин даму эту под руку, так, касаясь едва и вместе с тем с необыкновенным рыцарством и пройдут они мимо оскорбителей гордо… А она, оказывается, дочь директора какого-нибудь треста. Или еще того проще — старичок. Старичок в высшей степени интеллигентный идет. И падает вдруг. Может быть — головокружение… Забежкин к нему… «Ах, ах… где вы живете?» Под ручку. Извозчик… А старичок, комар ему в нос — известный американский подданный… «Вот, скажет, вам, Забежкин, трилльон рублей».
Конечно, все это — так, вздор, романтизм, бессмысленное мечтание… да и какой это человек может подойти к Забежкину? Тоже ведь и наружность значит много. А у Забежкина и шея тонкая, и прически нет никакой, и нос загугуленкой. Ну еще нос и шея — куда ни шло — природа, а вот прически, это верно, никакой нет. Раньше, впрочем, была. Раньше Забежкин бобриком носил волосы, да только однажды парикмахер, мусью Митрофан, так, смеха ради, подстриг Забежкина под нуль. Так с тех пор и пошло.
И будь у Забежкина общественное положение значительное, будь Забежкин квартальным надзирателем, что ли, то и помириться можно с наружностью. Но общественное положение у Забежкина не ахти было какое.