«Человека не видно. Мы захлебнулись „коллективами“, „массами“. У меня это ощущение утопания — с войны, когда я попал на фронт в 15-м году, и в особенности с тех пор, как я начал командовать в последние месяцы семнадцатого года эскадроном дикой дивизии… Бывало, — вой, визг, а тебя и рядом который — нет. Остался ЧЕЛОВЕК, говорит Северов, ЧЕЛОВЕК, написанный огромными прописными буквами. Но условимся писать просто; этот „человек“ рвет кругом себя пространства и, главное, совершенно измочалил тонкую ткань времени. Ощущение себя в этом барахтаньи — как при сильном насморке (у близоруких, по моему, это дается расплывчатостью и смазанностью очертаний), когда внезапно чувствуешь себя необычайно ограниченным, лишенным всего существенного физически, словно сорванным с петель, отрезанным и запрятанным за неодолимый ком в носу. Так бывает при временной потере физической чувствительности. В нашем современном быту меня лишили обоняния рвущиеся кругом события, рвущие окончательно мой, наш быт. Они сшибаются лбами, они валятся со столов Президиума В. Ц. И. К. и Совнаркома, это — особо-прыткие революционные события; а сзади и под видимым треволненьем ползет и гноится русская жизнь: ее событья, сгущенные в тысячелетнюю дремоту, слепо толкаются в спину средневековья. Все это напоминает телеграфную запись: и суетливое шуршанье лент и дождичек черненьких значков на горах спутанной бумаги, — всего только короткая телеграмма. Я перестал обонять в этой парной оранжерее; я как будто простудился в гражданской войне, которой, в значительной степени, руковожу.
Но мчась в своем поезде, по счастью, отрываемый и от событий и от быта, получивши на несколько суток право „экстерриториальности“ а, стало-быть, и „вневременности“, т.-е. право не барахтаться в суете и даже не плавать поверх ее, — я вижу, мчась и спеша, что мы отстаем от чего-то (от „культуры“ что ли? не понимай этого „сожалительно“ о старом. Я — революционер и социалист), как поезд наш отставал бы, гонясь за лучом света в мировом пространстве».
Паровоз аппетитно палил: