Бабы рады привязать к печи мужика, чтобы ел, хлеб родил и растил коней и ребят.
И вот теперь, когда опять понесли ветры, боится баба, чтобы не угнали мужа.
И если бы не старики, то ни яичка, ни молока не вынесла бы станица деникинским батальонам и добровольцы, покрытые дорожной теплой кудерью, как чужие проходили мимо.
А Кузьма Феногенов — черный и веселый, что майский жук, смеялся:
— Жинка, а хотя бы мне побиться. А?
И только отплюнется в ответ баба, как он опять:
— А шо мене… Хиба ж нет. А то к красноармеям… Я ж социяль-демократ…
И три раза отплюнется баба.
— Ай же, нешлепана харя…
Кузьма смеется, треплет бабу. Когда сбирает он в горсть ее кофту — видно: Кузьма знает степь и степного зверя, и горсть его крепче медвежьей. И еще: что у него свои страды и свои приметы. А приметы ясней ключа степного, но тепла от него не жди. Ключ степной — звонок и холоден, бьет сквозь камышевую дудочку. У ключа камни жирные. И земля — как надежда мужицкая и станичная, — всем чужая, а им жирная.
Вот.
Степь же под лапами ветра поет.
Старики говорят, что поет там ветер.
Я говорю — поет ветер.
А бабы, когда ночью мужики медвежьей хваткой жмут им груди, — прислушиваются к сердцу своему и к тому, что деется за окном. И, прислушавшись, говорят, что то ноют степные суслики.
Ахнет баба:
— И-ех, не к добру…
Ухмыльнется веселый жук — Кузьма и, покряхтывая, проведет по бабе лапой, что пальцем пробуя вострую шашку.
— Молчи… Урожай буде… Знаю.
И баба ухмыльнется, — и смешок этот бабий — твердый, очень прочной закалки, тоже прочный — как шашка.
И такой же нужный, как желтые звезды нужны в небе.
Звезды, когда смотрят на конницу — что звенит по пустым, темным шляхам, когда угадывают серебряными глазами, куда прячутся — в какие логовины звери от шума, — звезды вспоминают тогда половчан и козар, те следы, что когда-то вытер ветер: — мягкий след козара и жесткий — половецкий.
А над степью ленивое храпит небо — перекормленный сытый конь.
На войне, на дорогах заводится у человека вошь, а когда потеет страдными жарами земля, родится у нее ветер.
Под локтями, по животу, у шеи — в степи и на дорогах.
Вчера выли снаряды, обстреливая железную дорогу. Расковыряло откосы и набросало песку на путях.
И сейчас, зажимаемый тяжкими колесами, трещит мокрый песок.
Пузатый паровоз ведет поезд.
У головы и хвоста торчат трехдюймовки — это платформы, дальше пулеметные брони — сами делали (простые шпалы обшиты броней). В середине — классный вагон. В классном — свет.
И от этого по черным ночным откосам льются пугливые ручьи, пугаясь и задевая на ходу верстовые знаки, стрелки, щиты и щебень. От ветра, от ходу дрожат брони и песок под шпалами.
Так шел бронепоезд «имени Л. Г. Корнилова».
В классном пили чай: 1) прапорщик Евдокимов, со смятыми погонами — и глаза у него плоские и белые, как доска, 2) генерал Проломов — начальник поезда и 3) жена его — Лида, душистая и хорошо вымытая, — что праздничная икона. Она одета в серую холстинку — на груди красный крест.
Лида делает маникюр, но от ходу поезда дрожат ножницы так же… так же… — как дрожат снаружи брони. Лида режет пальцы — плачет, поджимая под себя колени. Когда она сидит так — прапорщик думает, что Лида похожа на мышенка.
И вагон тесный и душный — тоже мышеловка.
А за окнами — немые степи. И окна — как волчьи клыки, вырывают из степи сухой степной цвет.
Пьют чай тихо, потому что не знают, потому что не слышно за стуком ветра и броней, что в степных левадах у тихих соломенных костров, где пасут табуны евтухи, фыркают сердито казачьи лошади, а евтухи, просыпаясь, косясь на вагоны, сердито крестят шершавый заросший рот.
— А щоб вони вмерли.
Торопятся за поездом, падая из-под паровозной топки кровавые уголья, а за последним вагоном бегут тени — черные, винтообразные ленты, точно такие — как у генерала и прапорщика на погонах: шевроны Траурного Корниловского полка.
И от дыму поднимается из кавыла прозрачная мошка. И стонут в сопочках суслики. Тяжело дышать, когда идут броневые, и мошке и суслику. Ветер рвется в осях, а за бронями текут споры. У генерала лицо лысое, но он теребит его, точно бороду.
— Позвольте, позвольте, прапорщик, а я вам говорю, что вы ленинец.
— Ленинцы, корниловцы, ваше превосходительство — ей-богу не понимаю… Значит надо, чтобы кипел котел.
Евдокимов глядит в окно, и из степи, будто нарочно, мигают ему столбы и грузные скирды.
— Честное слово… укипятится… ваше превосходительство.
Генерал долго ищет в красных бриджах платок, а тоненькая сопелька блестит на губе, как стекло. Волнуется генерал Проломов.
— Но позвольте, а жгут, жгут ценность огромнеющую… Ро-о-с-сию…
— Это хорошо… Экая махина.
Евдокимов садится, улыбаясь Лиде.
— Больше места, честное слово. А то задавило бы…
Плюнул генерал.
— Нет, вы — ленинец… Ну, пора — храповицкого.
И обиженно щелкнув шарниром двери, уходил из купэ в уборную.
Уборную считал генерал самым тихим и уединенным местом в поезде.
Генерал любил посидеть на стульчаке, покашливая.
— Думали ли мы, господи… думали ли мы, что вот так, собачья жизнь… Обезьяны и сволочи, что с Россией сделали…