Месса была самым большим утренним событием, и начиналась она в 9.45. Мессу посещали многие деревенские жители, проходила она, как и другие службы, в той самой величественно неприхотливой часовне — бывшем десятинном амбаре с изумительными переплетениями потолочных балок и деревянными сводами, — где они с Эмили два года назад слушали монашеские распевы. (Не ведая, что проводят вместе последний вечер.) Затем отправляли полуденную службу в 12.45 и немного погодя обедали — в просторной, залитой солнечным светом трапезной, куда гости входили гуськом и где вдоль стен стояли в ряд монахи, наблюдая за происходящим. Возраст монахов разнился в диапазоне от двадцати пяти до девяноста, и сколь бы выразительно ни выглядели старики, по лицам этих затворников невозможно было понять, о чем они думают. Исполнялась благодарственная молитва, спокойная и мелодичная, а потом гости усаживались за стол. Их обслуживали двое-трое монахов — так расторопно и весело, что клиенты некоторых парижских ресторанов с мишленовскими звездами обзавидовались бы. За салатом с ароматными приправами следовало мясо с овощами из монастырского огорода, а на десерт часто просто подавали теплый заварной крем, который здесь называли «английским», с ягодкой клубники или ложкой молотой черной смородины. Поскольку в трапезной разговаривать запрещалось, гости, избавленные от необходимости натужно поддерживать светскую беседу, слушали, как молодой монах с ангельской внешностью читает — скорее, выпевает — страницы из какой-нибудь книги; во время пребывания Бенжамена это была история Франции семнадцатого века. Внимая изысканно монотонному речитативу, Бенжамен сообразил, что мог бы наконец подобраться к решению художественной задачи, над которой бился всю жизнь: найти новые способы сочетания музыки и печатного слова. Но монахи уже решили эту проблему, и (как всегда, с неудовольствием отметил Бенжамен) самым простым и очевидным образом.
Послеобеденное время тянулось тихо, лениво, с вкраплением лишь двух богослужений — дневного сразу после обеда и с наступлением сумерек вечери. Иногда Бенжамен участвовал в этих церемониях, иногда нет. В любом случае никто ему слова не говорил. Он не мог сказать, следят ли за его поведением, фиксируют ли его передвижения. Монахи проявляли неизменную терпимость, и трудно было вообразить, что нужно сделать, чтобы вывести их из себя. (Порою ему в голову приходила мысль, что неспособность возбудить любопытство стало бы самым ужасным прегрешением в их глазах.) И наконец, после ужина последняя и наиболее любимая Бенжаменом служба — всенощная. Ее справляли в 8.45 в кромешной тьме. Старый амбар освещался лишь двумя тусклыми электрическими лампочками, подвешенными к балкам по обеим сторонам алтаря; рассеять густые тени прохладных апрельских вечеров этим источникам света было не под силу. На затемненном клиросе собирались монахи, их фигуры в рясах с капюшонами казались еще более готическими, еще более нездешними, чистая мелодия распева замирающим небесным кадансом гасла в непроницаемой беззвучной черноте, и размеренные паузы между пением казались еще длиннее, умиротвореннее, весомее.
Немного освоившись, Бенжамен начал различать своих хозяев. Сперва они были для него все на одно лицо: унифицированное обличье — наголо обритые головы, очки в проволочной оправе и, на первый взгляд, одинаковые манеры — превращало их в однояйцевых близнецов. Но постепенно, заглядывая за ширму, сотканную из ежедневных ритуалов и внешнего благообразия, он начал подмечать некоторые причуды и особенности характера. Бенжамен увидел сварливых монахов, ребячливых монахов и наглых монахов; сплетников, мыслителей, мечтателей и тех, кто ошибся «в выборе профессии»; велосипедистов, огородников и любителей утренних пробежек.
В отце Антуане он, к своему удивлению, обнаружил коллегу-писателя, с той лишь существенной разницей, что труды Антуана по «религиозной социологии» развития семейных отношений регулярно публиковались.
— Когда издадут ваш сборник стихов, — в утешение сказал ему однажды Антуан, — обязательно пришлите нам экземпляр.
Бенжамен, смутившись при мысли, что его сочинения станут изучать столь чистые сердцем читатели, ответил:
— Даже и не знаю. Боюсь, мои стихи не годятся для вашей библиотеки. Они, кажется, не слишком пристойны.
— Не слишком пристойны! — весело рассмеялся монах. — А-а, вы обманываетесь на наш счет!