Утром он сказывался больным, сердце билось нерегулярно, в голове было тяжело и однообразно, и ни о чем он не мог мечтать сильнее, чем о стакане холодного боржоми, который бы растворил камень в желудке. Он чувствовал, что и впрямь болен, но ему и в голову не приходило обратиться к врачам, которые ничего не могли знать о причине болезни.
Наступал момент, когда несчастный начинал искать поддержки у учителя, но находил в лучшем случае те же разговоры и призывы к стоическому переживанию жизни («Два голоса» Тютчева – вот наш пароль). А могло все ограничиться ощутимым и в то же время легким пожатием руки, сочувствующим взглядом, просьбой позвонить как-нибудь, вышло несколько замечательных книг, одна на польском (вы же владеете?), надо бы вместе прочитать главу про иконографию, да и обсудить.
Ученик невзначай замечал, что рукава профессорского пиджака несообразно коротки, как будто пиджак куплен был еще в детстве, из-под них выбиваются манжеты с запонками от разных комплектов, питается он, вероятно, от случая к случаю, и вспоминал вдруг, как жена профессора в их прошлую беседу, зайдя на кухню, громко опустила в раковину тарелку и сказала вместо приветствия с интонацией безнадежного укора: «Спокойной ночи!» После такого пожелания нормальный человек вряд ли мирно отойдет ко сну, и волшебные свойства синергетики не могли совладать с этим женским остракизмом. Это возвращение местного зрения вело его к новой переоценке ценностей, но уже без участия профессора.
Алеше тоже раньше казалось, что отец ведет его по жизни. Вот он ведет, завлекает, тянет, а потом неожиданно отпускает, бросает. И тогда Алексей догадывался: отцу стало с ним скучно. Он оказался слабым спутником, никчемным учеником, а значит, уже почти и не сыном. Привилегия быть сыном ничего не стоила без его собственных усилий и талантов. Но сам ведь он только и существовал в той мере, в какой был интересен отцу.
Так, еще в детстве, жизнь много раз кончалась для него, он всякий раз впадал в панику и умирал в ничтожестве. Организм его заболевал, о школе не могло быть и речи. Мама таскала в поликлинику баночки с тем, что организм накопил за ночь. Он исполнял эти отправления с злорадной аккуратностью, уверенный, что в очередной раз в них не найдут никаких признаков болезни. Пальцы и вены его
были исколоты – хороши врачи!
Наконец Алешу положили на обследование в Военно-медицинскую академию. Там он пил густой раствор мела и глотал кишку, прижимал грудь к холодному экрану и задерживал дыхание в кабинете флюорографии, лежал неподвижно с мокрыми датчиками на теле – ничего, кроме глухого звука в правом желудочке сердца, у него не обнаружили. Но и это уже было кое-что. Память удержала еще слово «экстрасистола».
Глухой звук и экстрасистола возвращали его в ряд уязвимой части человечества, на душе становилось легче. Умирать абсолютно здоровым было все же не совсем честно. Однако и этот его особенный звук в сердце не мог являться причиной субфебрильной температуры, которая держалась уже четвертый месяц. Никто не знал, что объяснение лежит на поверхности и оно совсем простое: он решил умереть.
Так дважды Алексей пытался взять смерть измором, и оба раза неудачно. После второго, вспомнив перенесенный еще в детстве ревмокардит, его освободили от уроков физкультуры, единственного урока, от которого он получал обыкновенное, как во дворе или в лесу, удовольствие. Однако нельзя сказать, что он сильно переживал. Напротив, смущала мизерность расплаты, он сам себе казался смешным.
Отношения с отцом как-то, тем не менее, возобновлялись, им снова становилось весело друг с другом, Алексей снова много читал, и они подолгу разговаривали.
В пору Алешкиного сочинительского запоя отец сначала подробно разбирал с ним каждое стихотворение. Это был период счастья, когда они оба, казалось, занимались одним делом, отец принял его в свой цех. Но длилось это недолго. Однажды, полистав в очередной раз тетрадку, отец сказал: «Знаешь, Блок в твои годы писал довольно вялые стишки. А вот Брюсов, напротив, превосходные, и был уверен, что он гений, так и сообщал об этом в своем дневнике. Хотя он был только вундеркинд. А гением был Блок. Но назвал он себя так, лишь когда закончил «Двенадцать». Да и то, я думаю, погорячился. Ну, в общем, дерзай».
Алексей понял, что больше своих стихов отцу показывать не надо. Но для чего же тогда их писать?
Стихи между тем почему-то продолжали идти, каждое новое было еще совершеннее, еще прекраснее, и он решал, что на этот раз покажет его отцу. Однако наутро аромат шедевра куда-то улетучивался. В гладкости прочитывалось только упоение Пушкиным, или Пастернаком, или Цветаевой, больше ничего. Плюс мутная экспрессия символистов, вроде «кричащего глаза» и «фиолетовых листьев». И тут же слово «облак», которое лет сто, как никто не употребляет.