О, как вожделеет Пойнтсмен к ним, милым деткам. Его серые трусы вот-вот лопнут от тяги без обиняков, воспользоваться их невинностью по-мирски, вписать в них новые слова себя, свои собственные мечты коричневой Реал-Политик, некая физическая простата в постоянной жажде любви обещанной, ах, лишь намёками,
Автобусная станция Св. Вероники, их раздорожье (по прибытии на эту имитацию паркета с нашлёпками жевательной резинки зашарканной до черноты, в пятнах ночной блевотины, светло-жёлтой, прозрачной как флюиды богов, выброшенные газеты или пропагандистские листки никем не читанные, серповидно разодранные, засохшие выколупанные из носа козявки, чёрная копоть, что мягко поколыхивается внутрь на каждое открытие дверей…).
Тебе приходилось ждать в таких местах ранним утром, когда в зале начинает белеть, ты уже знаешь расписание Прибытия наизусть, заполнив пустую память, пустое сердце. И знаешь откуда бежали эти дети и что в этом городе их некому встречать. Ты впечатляешь их своей воспитанностью. Но как знать, вдруг
За твоей спиной длинные, длиною в ночь, очереди мужчин в униформе медленно продвигаются прочь, пиная свои вещевые сумки, по большей части молча, к дверям выхода в бежевой краске, но у края коричневее в неровной кривизне пятен от прощаний с поколением рук. Двери открываются не часто, чтобы впустить холодный воздух, выпустить пересчитанную шеренгу мужчин и снова закрыться. Водитель или клерк, стоит у дверей проверяя билеты, пропуска, отпускные удостоверения. Друг за другом мужчины шагают в совершенно чёрный прямоугольник ночи и исчезают. Пропали, война ухватила их, следующий предъявляет свой билет. Снаружи гудят моторы: но не как транспорт, скорее смахивают на гул какого-то стационарного станка, наполняют землю дрожью на очень низких частотах, доходят мешаясь с холодом—предупреждают, что снаружи ослеплённость, после яркого внутреннего освещения, саданёт тебя как нежданный удар….Солдаты, моряки, матросы, лётчики. Один за другим, пропадают. Те, кто курил, могут продержаться на секунду дольше, слабый уголёк качнётся оранжевой дугой, раз, другой—и нету. Ты сидишь, смотришь в полуобороте на них, твоя замурзанная сонная малышка начинает жаловаться, но тут уж ничего не поделаешь—как могут твои похоти вместиться в один и тот же белый кадр с таким великим, таким бесконечным отбытием? Тысячами шаркают дети в эту ночь через эти двери, но редко в какую-то из ночей войдёт хотя бы даже один, домой, в твою продавленную, затруханную койку, к ветру от нефтеперегонного, к ближним запахам плесени на мокрых осадках кофе, кошачьему дерьму, к линялым свитеркам с аппликациями кучей в углу, где какой-нибудь случайный жест, зверушка или объятие. Эта бессловесно протаскиваемая очередь… уходят тысячами прочь… только заплутавшая ненормальная частица, случайно, движется против общего течения...
И как он ни надрывался всё, чего Пойнтсмен смог добиться на данный момент, это осьминог—да, гигантская каракатица из фильмов ужасов по имени Григори: серый, слизистый, в непрестанном движении, подрагивающий в своей временной загородке у волнолома в Ик Регис… ужасный ветер дул в тот день с Канала, у Пойнтсмена в его лыжной шапке-маске глаза мёрзли, д-р Поркиевич, отвернул воротник своей шинели, в меховой шапке на самые уши, дыханье обоих отдаёт дохлой рыбой, ну на кой чёрт Пойнтсмену это животное?
И уже сам по себе приходит ответ, в начальный миг безликое бластблаблу, но тут же разворачивается, приобретает формы...
Помимо прочего,
– Тогда тебе пришлось бы предлагать мне парочку—ты это
– Мне интересно что бы ты делал.
– Мне тоже.
– Бери осьминога.– Он имеет в виду «оставь Слотропа»? Напряжённый момент.