Давно прошла весна. И лето отгорело. И осень и зима тоже прошли. И снова вернулась весна, а никто в доме — ни дедушка, ни тетя Бетя, ни братья — не решались вынести из комнаты бабушки высохшие Изины цветы. Так их и стали называть в родне Соломона: Изины цветы.
Из Палестины стали приходить письма от Исаака. Он корчевал пни, осушал болота, орошал пустыни. Он был среди
Потом были опасные предвоенные годы и страшная война. Связь со старшим сыном едва-едва сохранялась. И везде — в Питере, куда в тридцатые годы дед вывез семью из Каменец-Подольского, в комнатенке, которую дедушка и бабушка снимали во время эвакуации на Урал, снова в Питере после войны и смерти деда, на столике около бабушкиной кровати в серебряном высоком стакане стояли высохшие веточки тех самых прощальных мимоз Исаака.
Бабушка лежала на просторной кровати, и голова ее покоилась на белой подушке. Позади подушки коричневая спинка кровати создавала траурное обрамление. Точно это была уже не его, Соломона, родная бабушка, а ее застывший портрет.
Тетя Бетя принесла чай, и они все, кто тут был из родных, попили чай за круглым обеденным столом. Рядом лежала бабушка, и можно было заставить себя поверить в то, что это не навсегда, не навечно, а временно. Устала бабушка и заснула, а родные не дождались ее пробуждения и пьют чай.
Приехал отец Соломона, потом младший сын бабушки. Говорили вполголоса, больше всего и чаще всего о том, какой она была в жизни. Соломону все это казалось нелепым, потому что каждое слово было одновременно и правдой, и недосказанностью, каким-то приблизительным совместным воссозданием образа бабушки. Соломон точно знал, что бабушка была и будет для него такой, какой она была только для него одного. Только в его сердце и в ее сердце возникало это двойное видение: никто на свете не понимал его так, как понимала бабушка, и потому никого на свете он не любил так, как любил ее. Они были откровенны, как друзья, которых ничто не может разделить: ни соревнование в удачливости, ни разница в возрасте, ни интриги третьих лиц. Никто не мог помешать их дружбе, а разница в возрасте стала спасительным заслоном от зависти, ревности, всякой житейской суеты.
Бабушка лежала под портретом деда.
Тетя Бетя уговаривала попить чаю приходивших или собиравшихся уходить. Она всегда была худенькой, незаметной, ненавязчивой — тетя Бетя, хотя за ее внешней неброскостью и желанием вечно быть в тени у братьев, деда и бабушки скрывалась житейская воля и необыкновенная чистота души. Это она, тетя Бетя, добровольно пошла на войну и вместо любимой ею педиатрии стала заниматься жестоким ремеслом полевого хирурга. Бабушка и дедушка получали от тети Бети весточки из действующей армии. Она прошла с войсками от Карелии до Вены. Вернулась с погонами капитана медицинской службы и орденом «Красной Звезды», не считая боевых медалей. Вернулась, чтобы снова лечить детишек и оставаться в тени своей шумной разбросанной по свету родни. А в чистом поле остался ее
И вот тетя Бетя, уткнувшись подбородком в кулаки, смахивая слезинки и макая кусочки печенья в чай, стала рассказывать о последней ночи бабушки. Накануне Соломон приходил к ним. Обычно бабушка любила сыграть с ним партию-другую в домино. Она искренне огорчалась, когда не хватало костей, чтобы продолжить черную ломаную линию, тянувшуюся через стол. Бабушка поджимала губы, на секунду закрывала глаза и затем решительно, словно перед прыжком в воду, брала из базара черную загадочную косточку. Брала двумя пальцами, словно это была не игральная косточка, а шейка живого рака — единственное место, за которое было безопасно брать нечистую тварь. Брала, быстро вскидывала косточку к глазам и, торжественно открыв ее, приставляла к линии игры. Или, не угадав, сердито шлепала бесполезной костью о стол. В тот последний вечер жизни бабушки Соломон, как всегда, предложил ей сыграть в домино. Бабушка согласилась, но играла с какой-то неохотой, без азарта, и даже выигрыш не радовал, а проигрыш не печалил ее. А когда Соломон рассказывал ей и тете Бете смешную историю из похождений Катьки-санитарки, бабушка только поморщилась: «А, что там…