В гостиной, в которой за минуту до этого слышался смех и весёлые разговоры, наступило тягостное молчание, все навострили уши, ожидая, что будет дальше. Глупые, глупые, с нежностью думал он, зачем вы притворяетесь, что ничего не понимаете? Зачем вы все такие?
Варя, действительно, услышала, вышла в кацавейке, вся, как мать, на дрожжах, поджала тонкие, сухие губы, (даже вопреки осуждающему взгляду Таси, держащей боевой нейтралитет), говоря тем самым, что дальше прихожей - табу, ходить негоже и, вообще, дружеские отношения, после того, что вы, сударь, выкинули фокус со сватовством и всё разрушили, однозначно закончились на жалкой ноте "ля", кажется, из бездарного водевиля "Женитьба городового", где главный герой тоже бездарно рвал гитаре струны, но ничегошеньки не воспроизвёл, кроме тоскливого завывания и презрения, так и кончил с казённым револьвером у виска, естественно, не спустив курок из-за трусости.
Богданов встретился с ней взглядом, и, кажется, даже, пробормотал на нисходящей ноте, бледнея ещё больше:
- Здраст-е-е, Варвара Афанасьевна...
А большего ничего из себя выдавить не смог, обречённо уставившись в пол, где вовсе не было место любви, а лежал пыльный половичок в складках, как символ их безнадёжных отношений.
Булгаков сообразил, что Богданов хорохорится, как лисий хвост, из последних сил, того и гляди, слезу пустит, и поэтому заторопился ещё пуще, обуваясь.
Об этом лисьем хвосте они говорили с презрением промеж собой: "Кто попал в чин лисой, станет волком!", в том, толстовском, пацифистском смысле, что война противна человеческому смыслу, и ни один порядочный человек убивать себе подобными не станет, только потомственные воры и душегубы. Однако глядя на Богданов, сообразил, что поговорка реально имеет место быть, потому что Богданов выглядел удручённым и потерянным, словно лишился руки, стало быть, на войне и впрямь несладко, хуже разве что в тылу.
- Идём! Идём! - заторопился Булгаков под твёрдым взглядом сестры Вари и любящим - Таси, маскируя в снисходительности своей тревогу, схватил шинель, кашне, и они выскочили, как нашкодившие школяры, радуясь, что прихожая с её тягостным молчанием и смятым половиком осталась позади.
- Я ведь, брат, от вольной жизни отвык-то... - упавшим голосом пожаловался Богданов, чтобы хоть как-то объяснить свою неловкость. - На фронте, знаешь, совсем не так... - и посмотрел на донельзя знакомый Андреевский спуск, словно он открылся ему абсолютно с другого жизненного ракурса: окопного, что ли?
Булгаков тоже посмотрел и увидел его по-зимнему голым и неухоженным, со следами мёрзлого навоза и пучками сена, зацепившегося за ноздреватый снег.
- А как? - удивился он, тяготясь мыслью, что его рано или поздно тоже забреют, и надо быть готовым ко всему тому, что пережил Богданов, успеть что-то сделать и не сдохнуть раньше времени от обилия впечатлений или немецкой пули.
Но он уже подстелил соломки, и ждать осталось недолго, до проклятой среды. Профессия врача, хоть и крайне консервативная, но, оказывается, может пригодиться совершенно с неожиданной стороны; однако он ещё не подозревал, что в жизни она будет фундаментально мешать и скажется во всех его литературных начинаниях большущим метафизическим минусом, который надо было гасить, гасить и ещё раз гасить соляной кислотой, магнием и наркотиком, однако брошенный в человеческое сознание, этот минус рос и рос, как гриб на дрожжах, и не давал выйти за границы вседозволенного повседневного мышления, и Булгаков начинал страдать чуть ли не раздвоенностью личности, потому что его тянули совсем в другую сторону, и то, что он боялся принять за талант, окажется вдруг всего лишь юношеской харизмой, годной разве что для пылких чувств первые четверть века жизни, а потом - как судьба вынесет. Судьба никак не выносила, судьба была жёсткой, как подмётка у старика Африканыча из дворницкой, когда он мрачно топал под окнами мести навоз на улице. Значит, можно было тупо страдать и дальше.
- Господи! Говорили же люди с доброй душой, "не думай!", - Напомнил о себе Богданов. - На войне, брат, не думают, иначе будет хуже. Вот я, брат, и не думаю, - пожаловался он ещё пуще; и пора было выдавить эту самую слезу и умиляться их непутёвой жизни, в которую ворвалась война и перевернула всё вверх тормашками, и готова была посмеяться над ними больше прежнего, хотя куда уж, смести всех в одну урну и развеять над Днепром.
- Ё-моё! - среагировал Булгаков в пренебрежительном смысле: "Всего лишь?", отчасти выдавая своё романтическое видение войны, от которого никак не мог отделаться, как от банного листа. Из-за присказки "ё-моё" в школе у него была соответствующая кличка, на которую он охотно откликался. Богданов же - за Циркуля без предупреждения мог дать в морду. Даже Булгаков, который всех своих школьных приятелей с наглецой называл не иначе как по кличкам, к Богданову в этом плане относился с величайшей осторожностью, зная, что Богданов весьма силён и жёсток.