Легко было рассуждать Васильчикову, когда уже все было окончено, и без труда можно понять, с какой горечью и досадой он думал о 200 000 солдат, охранявших Финляндию, Петербург, Ревель, Ригу, Либаву, на которые никто не покушается, о безмолвных мортирах и тяжелых орудиях, оберегающих Кронштадт, когда в 1854 и 1855 гг. в Севастополе, у Альмы, под Инкерманом, под Евпаторией, в кровавый день штурма Камчатского люнета и Селенгинского и Волынского редутов при побоище на Федюхиных горах, лишние три десятка тысяч могли дать другой оборот событиям. Но если попытаться вникнуть в психологию людей 1853–1854 гг., то вопрос окажется гораздо сложнее и труднее. Да и сам Васильчиков тогда не сказал бы того, что у него вырвалось, когда он доживал свой век на покое, спустя десятки лет после событий. Совершенно верно, «неизвестно для какой цели укрепленный замок Бомарзунд» сам по себе был тогда не нужен, и его потеря по своему значению для русской обороны была равна нулю. Но взятие Бомарзунда могло тогда казаться началом обширных и грозных операций. К Непиру мог подойти флот, находившийся еще в Ламанше и в Северном море, т. е. в полном составе, и оставшийся «Home-fleet» и остаток «Channel-fleet», да еще часть Атлантического флота. Ведь только часть и даже небольшая часть британских военных сил была отправлена в Черное море, и удвоить, даже утроить эскадру, данную Чарльзу Непиру, было очень возможно. И подавно неизвестно было, прикажет ли Наполеон III генералу Барагэ д'Илье немедленно после Бомбарзунда вернуться к французским берегам или, напротив, пошлет в Балтику не 10 000, а 140 000 человек, у него было в тот момент во Франции и близком Алжире гораздо больше 140 000 готовой армии. Неизвестно было и вообще, не решат ли союзники, в полном согласии с точкой зрения того же Непира, что главный удар должен быть направлен на Петербург, а вовсе не на Севастополь.
Так не случилось, но так могло случиться, и опасность на севере была не выдуманной, а возможной опасностью и, следовательно, подлежала очень реальному учету. Никто не мог тогда даже и приблизительно знать всего того, что постепенно стало выясняться впоследствии. А опасность могла оказаться для России по сути дела гораздо большей, чем та, которая грозила русским войскам от союзной и австрийской армий в Дунайских княжествах.
И Петербург это чувствовал. Прохожие видели, как видела это А. Панаева, как вспоминали и другие мемуаристы, знакомый экипаж и знакомых рысаков на их долгом пробеге от взморья и Петергофа до Зимнего дворца, наблюдали выпрямившуюся фигуру, мрачное, потемневшее, осунувшееся лицо под медной каской, неподвижно глядящие и невидящие глаза, и не спрашивали, куда все ездит и откуда возвращается почти ежедневно этот человек, зачем он переехал в Петергоф, где не отходит от подзорной трубы, зачем так беспокойно мечется между Петергофским взморьем и Зимним дворцом. Еле видные в морской дали и в тумане высокие контуры английских судов, то пропадающие вовсе, то снова приближающиеся, зловеще маячили перед взором северной столицы в течение всего лета 1854 г., как ни старались ее обитатели не показывать признаков тревоги или смущения.
«Прилетай Непирова бомба, — ты, верно, по закону Немезиды, упадешь в министерство иностранных дел!.. Сожги своим жгучим огнем, что засветили англичане в аду, сожги все наши ноты с венскою включительно, все протоколы, декларации, конфиденциальные отношения, конвенции, инструкции, рапорты и все наши политические сношения с Европою! Гори все огнем! Мы оставим в Петербурге Медного Всадника стеречь устье Невы!.. Или нет — он соскучится один и, нахмурив брови, верно поворотит своего коня к Золотому Рогу… Все зовет Россию в Константинополь: история, обстоятельства, долг, честь, нужда, безопасность, предания… наука, поэзия, родство…» Так восклицал очень близкий в это время к славянофилам М.П. Погодин
[693]. Писал он это (и подобное) в конце лета и ранней осенью 1854 г.Конечно, говорилось это в письме, усиленно тогда распространявшемся.