Я переживал их четверть века назад, но не забыл и сейчас ни одного часа. Разбуди меня в полночь, на рассвете, когда угодно, спроси: «Где был в десять часов утра третьего марта одна тысяча девятьсот сорок второго года, что делал, что переживал?» — отвечу не задумываясь: «Находился у родника Адымтюр, стоял за толстым буковым деревом и ждал цепь карателей. А что я чувствовал? Я хотел есть, хотел тепла — и даже больше, чем пищи!»
Тут не память, а рубцы на сердце!
Мои боевые товарищи, спутники тех дней!
Митрофан Зинченко! Он чуть выше среднего роста, будто литой, со стальными мускулами, легкий в походе, умеющий мгновенно засыпать и еще мгновеннее просыпаться, всегда точный в словах и поступках.
Глаза Митрофана! Вот делят трофейную конину. Калашников всячески хитрит, стараясь хоть на один кусочек объегорить кого-нибудь.
Но на контроле глаза Зинченко, они в одни миг, одним лишь взглядом разрушают всю калашниковскую тактику. И Калашников не случайно называет Митрофана «сатана глазастая» и старается быть от него подальше.
В минуты крайней опасности глаза Митрофана Никитовича сужаются, и зрачки куда-то тонут. Только слегка вздрагивают надбровные дуги.
Картина: откос, снежная вата на деревьях, падающая тропа, на ней люди. Не морозно, но сыро, ветер пронизывающе влажный. До двухсот партизан, одетых во что попало, небритых, с проваленными глазами от голода, полусонно стоят, безразличные к тому, что делается вокруг.
Мы — группа командиров — на пригорке. Внимательно прислушиваемся к собачьему лаю, который снова несется со дна долины. Он пока еле слышен, но медленно приближается к нам. Рядом севастопольцы — человек сорок, среди них Михаил Томенко — командир боевого взвода. Это наша надежда, все беды ложатся на их плечи, но ребята выносливы, им можно верить.
У Митрофана Зинченко сузились глаза.
— Топают сюда! — говорит он.
Я посмотрел на Зинченко. Он кивнул: севастопольцы бесшумно скользнули за командиром.
Проходят минуты, долгие как часы; лай совсем рядом. Приказано занять боевые позиции.
Напряжение — как перетянутая струна, вот-вот лопнет!
— Огонь! — зычный зинченковский голос.
Отчаянная трескотня автоматов, не менее отчаянный собачий визг, немецкие команды и двусторонняя пальба.
Я слежу за каждым шорохом, стараясь угадать, что происходит за горкой. Наконец сердце мое начинает стучать спокойнее: стрельба! Пошла левее, еще левее, собачий лай почти умолк.
Через час появляется Зинченко. Перекрещенный трофейными автоматами, флягами с ромом, а на широких плечах здоровенная овчарка с оскалом и потухающими глазами. Он бросает пса под ноги, подмаргивает:
— Чем не харч, товарищ командир!
За Зинченко показывается Черников. Мы называли его «тяжеловозом». Крупноплечий, крупнолицый, с широким мясистым носом, большерукий, с басовитым голосом. Физически на редкость силен. Однажды за один раз вынес из боя двух тяжело раненных партизан и не охнул.
Мастак был за пулеметом, классик в своем деле. Уж выберет позицию сам Суворов ахнул бы, похвалил. Много покосил немцев за эти дни.
Правда, на восьмые сутки мина разворотила пулемет, а самого Черникова так оглушила, что собственного голоса он не слышал, все спрашивал:
— Товарищи, голос у меня прорезывается, га?
Мы не могли сдержать улыбки, он нас при этом прямо-таки оглушал.
Поднял кулачище, потряс:
— Брешете, а все-таки вертится!
Вот он идет, проваливаясь по колено в глубоком снегу. На правом плече «дегтярь», на груди три автомата, за спиной ужасно вздутый вещевой мешок, а на руках раненый партизан, обливающийся кровью. Тащит все наш «тяжеловоз» и басит:
— Врешь, сволочь! А все-таки вертится!
…Когда мне трудно, невозможно трудно, я вспоминаю Алексея Черникова и его слова: «Врешь, сволочь! А все-таки вертится!»
Ну, а если совсем невмоготу, я еду к нему в Симферополь, и мы молча сидим друг против друга.
Еще один Никитович — Кузьма Калашников. Он старше нас, опытнее. Умел хитрить, обмануть врага, а если нужно, и соседей — лишь бы польза была степнякам, как мы называли акмечетцев.
Ушел из отряда Зинченко, отделился Черников, и примолкла боевая слава калашниковцев. Я уже говорил: хитрость Калашникова позволила отряду жить под носом у врага почти четыре месяца, жить при сносных харчах и в относительном тепле. Походами себя не утруждали, больше думали о том, как бы не навести на себя карателей.
А теперь отряд оказался в равных условиях со всеми, и дело пошло туго, очень туго.
Севастопольцы закалялись с самого начала партизанской жизни. Потому они не только держались сами, но и держали других. А вот акмечетцы сдавали на глазах.
Кто первым опухал от голода? Они. Кто поставлял людей в санземлянки? Снова они. А ведь еще месяц назад они выглядели рядом с севастопольцами прямо-таки откормленными дядями.
И совсем опустил руки наш Калашников, когда открылось предательство Камлиева. Как же так? Тысячу раз осторожный Калашников принял в отряд предателя-шпиона?!