Почему священники все время обещают счастье на небе, а сами не прочь вольготно пожить здесь, на земле? Он возвращался домой искусанный комарами и истерзанный сомнениями, раздвоенностью, которые приводили его постепенно к неизбежным выводам: «…Скоро перед моим умственным взором четко обрисовались два мира — эксплуататоров и эксплуатируемых
. Тогдашние самарские воротилы — все эти Курлины, Шихобаловы, Субботины, Дунаевы и Аржановы — зажиревшие купцы-бандиты, отцы-губернаторы с их полицейской сворой, удельное ведомство царя-батюшки с окружными надзирателями, тогдашние предводители дворянства с холеными и прожившимися бездельниками-дворянчиками, «смиренномудрые» батюшки, внушавшие нам, что весь смысл пятой заповеди — повиновение властям предержащим; наконец, и весь хвост прихлебателей этой компании — с одной стороны. А с другой — горемычная городская беднота, перебивавшаяся со дня на день неведомыми путями (а среди них — моя матушка, вечно дрожащая за судьбу завтрашнего дня); беспризорная городская молодежь — жертва тогдашнего дикого времени; задавленные непосильным трудом и нищенской платой рабочие, бурлаки и босяки Волги. И самый обездоленный — крестьянский мир, находившийся под тройным прессом царя-феодала, помещика и кулака. И загорелось мое юное сердце тревогой и ненавистью…» — писал Г. М. Кржижановский о тех временах полвека спустя.ПОЭТ, ИЛИ ЛЮБИМЕЦ ГУБЕРНАТОРА
Ночные беседы на волжском берегу не только поставили Глеба в определенный лагерь, но и позволили думать о ранее запретном, расковали его ум. Он вел с крестьянами смелые разговоры.
Задумывался ли он над тем, кто были его слушатели? Отдавал ли отчет в свирепости и безжалостности той громадной бюрократической, полицейской и военной машины, под которую подкапывался уже внешне безобидными словами о каких-то там моллюсках, которые противоречат Библии, о дарвинизме, который ей также противоречит? Заметил ли среди слушателей того, у кого улыбка походила на оскал волка? Зеленый нитяной узор силка? В глазах корысти власть? Не заметил беспечный, пятнадцатилетний, дружил, загорал, купался рядом с ним, подставлял ладонь для рукопожатия, когда прощались под осень.
…Много стихов, посвященных Волге, привез Глеб из Царевщины. Повзрослевший, окрепший телесно и — духовно. Он увидел уже другими своих друзей-реалистов, тоже похорошевших, возмужавших, загорелых, но в чем-то более беспомощных, чем раньше, более уязвимых, более тонких, более восприимчивых… Драки и совместные посещения базара и Волги продолжались, но перестали занимать в их жизни прежнее место. И вот Глеб решился почитать сверстникам стихи, написанные летом. Первой жертвой он наметил веселого, жизнерадостного приятеля, соседа и друга, еще не подозревавшего пока о своем избрании и счастье, — Василия Ильина. Как-то Глеб, возвращаясь вместе с ним из «реалки», сказал:
— Василий, хочешь, я почитаю тебе стихи?
— Ну валяй.
— Слушай. — Глеб счел за лучшее пропустить пока небрежное Васькино «валяй». — Слушай.
— Ну как? — спросил Глеб тихо, искоса поглядывая на друга.
— А кто это? Поваресейский? — спросил Василий невинно. — Это небось кто-нибудь из царевщинских твоих дружков новых?
— Ты что, не помнишь притчу о мытаре и фарисее? — Потом, подумав, что с Библией кончено, со всеми ее сказками, горько усмехнулся: Василий прав и, возможно, сказал эти слова не напрасно, а издеваясь над его непоследовательностью. Сам Василий давно был известен как убежденный атеист.
— Ну хорошо, я прочту другое стихотворение, оно посвящается тебе, — сказал Глеб с волнением и дрожью в голосе.
Чтобы радостной вестью оно для бойцов Правды, чести, любви послужило — И на время хоть боль от терновых венков Им любовью и лаской смягчило.