Нам, моему приятелю Швабе[23]
и мне, было лет по четырнадцати-пятнадцати. У Швабы, белобрысого с головы до пят, из-за чего он и получил такое прозвище, уже пробивались первые усики, а я был еще голощеким, звали меня Цвика,[24] я носил очки и с прищуром глядел исподлобья. Но я уже все знал и умел, и как привязать крючок, и как выбрать место, и куда забросить наживку, и как вести поплавок, и на какое его подергивание подсечь рыбу коротким, резким движением кисти, как будто играешь на бас-гитаре. Ни в коем случае не от предплечья или локтя, иначе прорвешь рыбе губу, или крючок окажется высоко-высоко, в ветках над головой, и пиши пропало, Зекич говорил: «в тартарары». Это выражение я слышал только от него и ни от кого больше, никогда, и как только мне это выражение сегодня… эх, сегодня… приходит в голову, неизбежно я вспоминаю моего старого доброго Зеконю.Наша троица была странной компанией, какую в обычной жизни и представить себе нельзя, но и рыбалка — это не обычная жизнь, а — и в этом я с годами убедился — легкая форма душевного расстройства, необходимого для того, чтобы оставаться в здравом уме, особенно там, где мы однажды, по необъяснимому стечению обстоятельств, очутились, потом встретились — в новобелградском Квартале 21. Зекич, как отслуживший свое, уволенный в запас солдат, маленький винтик большой машины, которую он, если и говорил об этом, что случалось крайне редко и в виде исключения, называл просто «служба». Это слово тогда звучало для меня как-то смутно и таинственно, да таким и осталось до сей поры, до момента, когда в самом себе я уже давно перерос Зекича. Мы же со Швабой были детьми из семей, которые и не стали бы такими, какими получились, и не находились бы там, где оказались, если бы не большая война. И хотя она уже давным-давно закончилась, война эта и дальше оставалась главной темой разговоров, всех, везде и всегда. В школе. В книгах. По телевизору. В фильмах (да здравствует Живоинович!).[25]
По радио… Да куда ни повернись, война, война и только война.Как будто она действительно была лучше всего.
Везде, но не на воде, не в лодке. Здесь, в основном, молчали. Слышался ветерок в кронах деревьев, шум большой реки, и где-то вдалеке однообразный плеск — какой-то рыбак охотился на сома. Время от времени проходил буксир, тянувший за собой несколько барж, а раз или два в день и большой белый теплоход, полный пассажиров, тот, что из-за глубокой осадки поднимает сильные волны. Белый корабль взбаламучивает дно, так говорил Зекич, и рыба пробуждается от глубокой летней дремоты. Тогда легче всего обмануть щуку или судака, потому что из-за взбаламученной воды забелеют тела сотен и сотен мелких рыбешек.
Зекич был женат на стройной, прекрасной Биляне, немного младше его, к слову, коренной белградке, что в нашем новобелградском квартале было исключением. В Квартале 21 все откуда-нибудь приехали, Шваба, я и остальные наши сверстники были первым поколением, которое не помнило леса, единственным известным нам миром был недавно обустроенный городской остров, затерянный в огромном океане песка, насыпанного на наших глазах на водоразделе Дуная и Савы. У Зекича, крещенного именем Гойко, которым его никто не звал, а только Зеко, Зекан, Зекое, Зеконя, (а в насмешку, среди рыбаков, и Окунятник), и Биляны, которую мы, хотя она еще оставалась эталоном красоты, простодушно звали «тетя Биля», на что она только улыбалась краешком губ, — не было детей, и, может быть, эти двое в нас со Швабой видели то, чего им недоставало. Тю, все это задний ум, его на хлеб не намажешь. И никогда не сможешь, пока стоит белый свет. И пока существует Дунай, само собой, который течет по всем дням, и по светским, и по церковным праздникам, на светлую Пасху, на Первое мая, в Чистый понедельник…