Я сел на деревянную садовую скамейку с таким ощущением, будто никогда не встану, больше не поднимусь, никуда не пойду. Никуда.
Зеленое стекло над головой, зеленая завесь вокруг, зеленые капли на трубах, зеленые халаты, оставленные кем-то на вешалке у входа, обвислые неживые безвольные халаты, зеленый свет, усыпляющий мою волю… Разве я слажу с ними, со всеми тревогами?… Так и будет. Я больше ничего не могу.
В эту минуту ко всему я стал неправедно равнодушным, и все вокруг виделось никчемным, пустым и нелепым.
Неравнодушное было недосягаемо далеко…
…Мама на садовом участке. Проветренные, сквозные, просвеченные дождем и солнцем яблони, чайный аромат скошенной травы, мамиными руки, мамины слова:
— У тебя все хорошо, сынок? Я так редко тебя вижу…
У меня все хорошо… Но сколько бы я не встречал ее, сколько бы ни звонила она мне по телефону, я слышал эти слова:
— У тебя все хорошо, сынок?…
У меня все хорошо… Только я не успевал к тебе, мама. Никогда не успевал…
Вот выделили мне садовый участок. Я приехал к тебе в сомнении, как поступить, отказываться или нет, запрягаться в эту зеленую лямку или оставить ее жаждущим огородного рая, чтобы тебя пожалеть, седины твои, слабые силы твои…
Ты закрыла руками лицо, плечи стали вздрагивать, худые мамины плечи в синем платье в горошек. А я сидел рядом ошеломленный, всегда понимавший тебя с полуслова, не зная, что и подумать, о чем говорить, утешать.
Я часто видел, как мама плачет от горя и никогда не видел прежде, как она плачет от радости. Никогда не видел, никогда… Сына ее наградили садовым участком. Земля, своя земля, казалась ей вершиной успеха в жизни.
— Родненькая, да что же это с тобой? У меня до сих пор виски холодеют от жалости, руки тянутся гладить пустоту, и ветки царапают их до крови.
— Я ничего не могла для тебя сделать… я ничего не успела. Не хватило меня, прости… от меня одна беда, нищета… Как же ты вырос?… Как сумел в такой бедности?… Как выжил?… Как не сгинул, пока я долю мою отбывала?… Я ничем не могла замолить вину мою за корочки твои, за голод… рубашонки из дерюжек… болезни твои… пьянство того, кто был твоим… Я хотела, я старалась, а меня уже не хватает… не хватало, сынок… А теперь от меня останутся яблоньки, вишни, рябины… Вот женю тебя, внучонку останется… молитва моя… память обо мне… Все, что могу… ведь я деревенская… мне земля в городе снилась… я могу…
…Мальчик мой, совсем еще крохотка, с алыми ягодами в ладошке, тонет в ласковой зелени, в солнечных бликах и шелесте. А ее больше нет, и виноватость мою простить некому. Навсегда некому… Ничего не сладится, не вернется…
И горечь от неисполнимого желания хоть однажды приехать в сад и увлеченностью моей, старанием, хваткой убедить ее, что я не равнодушен к саду, к беленым стволам, ухоженным веткам, ягодам и цветам. Я не равнодушен… А ее больше нет…
По ладони растеклась упавшая капля. Вода сыпалась в неподвижные колючие листья глухим, как секунды, паденьем-тиканьем. Все безразлично. Влажный зеленый туман…
Она села рядом. Погладила пальцем крутой бочок помидора, наклонилась, давая пролететь нахальной пчеле, посмотрела на меня внимательно и, кажется, долго.
— Я тебя всюду искала.
— Зачем?
— Шью рубашки. Тебе и себе. Из казенного полотна.
— Преступница.
— Скорей прибегут… Одеваться во что-то надо.
— Значит, осмелела?
— Ты уверенный, крепкий… С тобой паниковать… А сам начал хмуриться.
— Нашло. — Я потер пальцем виски. — Нашло. Извини меня… Дали мне садовый участок… Мама росла в деревне. Так была рада земле… Сама все подняла. Вишни, яблони, грядки, цветы, зелень… Думала, радует меня, осчастливит. А я ни разу не нашел времени хоть один день обласкать все это, обойти с утра до вечера, до упаду белить, резать, рыхлить. Не для себя, не для яблонь, для нее. Понимаю только теперь — очень обидел… Жена была равнодушна к саду. Хлопот много…
У нее на шее лентой завязан обыкновенный, клеенчатый портновский метр. Она распустила бантик и снова завязала кокетливым галстуком, опять распустила, опять завязала машинальными пальцами, задумчиво разглядывая меня, лицо в лицо, будто искала что-то во мне завораживая невольно близостью глаз, печальных и нежных.
— Я тоже виню себя. Деться никуда не могу от вины. Жила вроде, как все… бегала, носилась… работа, магазины, подруги… маленькая дочка… Думала — капризная, привередливая… Хочу вернуться, доласкать, наговорить нежных слов… прощенья просить… не пойму, за что… Хочу все по-новому, а не могу. Это больно… Все мы кого-нибудь обижаем… Современные, занятые… Вернусь, утешу… ее… себя… И ты не грусти, — голос ее дрогнул, — чтобы я не ревела.
Всеми потайными колючими своими шестеренками я понял, что утешение кого-то необходимо ей теперь, оно спасительно для нее, доброе утешение.
— Встань, пожалуйста, я размеры сниму…
Она прикоснулась ко мне, будто обвила мягкими смуглыми руками. Не стану лукавить — это было приятно — ее руки на моих плечах.
Мы, как деловые люди, разошлись. Она к себе, а я сначала в электростанцию, потом в башню: посмотреть электрические рубильники, водяные краны.