Со стороны может показаться, что я кого-то хороню.
И правда хороню.
Я хороню школу.
Теперь я могу вздохнуть, посмотреть вперед. И назад. Еще неделя, и школе конец. Точнее, пять дней. Я хороню свои учительские заботы. Пылает солнечное древо, протягивая свои ветви сквозь щели ставней. Просунулось в приоткрытую дверь. Распласталось по стене напротив, изломавшись в углу. Рассекло комнату надвое, стремясь начертать на стене некое гигантское послание. Ослепленный, я гляжу на него, тогда как в руке у меня уже некоторое время зажато обнаруженное в ворохе бумажек письмо.
Я стряхиваю с него пыль. Я узнаю этот крупный ровный почерк. Читаю. Буквы, сливаясь в слова, звучат маминым голосом. Она уже не возвращается к принятому мной решению обосноваться в этой стране. Она у меня молодец. Подобное понимание просто поразительно. До меня доносятся ее слова, одни и те же: «Вот ты и начал вести себя как взрослый. Так и продолжай». Что за чудо моя мама.
Раньше я говорил: «Родители — не совсем те люди, которым можно довериться». Переписываемся мы часто. Я говорил: «Нет, это не те люди». Папа время от времени — не каждый раз — приписывает несколько строк на полях. Иссушающее объятие из-за завесы мыслей — то на меня набросилось солнечное древо. Два года на новом месте — это, наверное, слишком много.
Возможно, это и слишком мало.
Оно у меня на затылке. Поджаривает мне спину и ноги. Проклятое солнце, вот бы его не чувствовать! Два года — это как раз тот слишком долгий и вместе с тем слишком короткий срок, необходимый для того, чтобы проблемы стали неразрешимыми, чтобы, подобно местным, прийти к стремлению уклониться от их решения и надеяться сделать это посредством дискуссий — дискуссий чересчур интеллектуальных для того, чтобы быть честными.
Я прибираю. Я хороню. Это освобождает от груза. Два года на одном месте. Срок, по истечении которого новизна вещей улетучивается, а удовольствия, как и проблемы, становятся повседневными. Нет, это будет еще не в этот раз. Нет пока. А когда время придет, будет уже не до выяснения, в самый ли это раз.
Потом этот крик снаружи. Этот ужасный крик, неукротимый, свирепый и безучастный, раздающийся июльским утром. И он, появляющийся следом, — тщедушный, с тревожно рыскающими гноящимися глазами, тянущий своего осла, который тянет тележку. Он, появляющийся, как и каждое утро, минута в минуту. Мне нет надобности ни подходить к двери, ни смотреть на часы.
Выйдет девушка из дома напротив: достаточно занять наблюдательный пост у застекленной двери, тут осечки не бывает. Высокая, стройная, темноволосая. Иногда в одном из тех платьев до самых щиколоток, в каких ходят цыганки. Это идет ей, черт возьми, куда больше, чем юбка или костюм, которые она надевает, выходя в город. Ее зовут Карима. Я знаю это с тех пор, как услышал, что она откликнулась, когда чей-то голос изнутри дома позвал: «Карима!» Она носит их прямо на голое тело.
Я не ошибся. Она там, перед калиткой, посреди листвы и синих теней апельсиновых деревьев. Она в длинном платье, усеянном настурциями или похожими на них цветами. В платье, наполняемом ее стремительными движениями и испещренном бегущими, изменчивыми световыми бликами, — оно колышется и облегает ее. Ей куда лучше в таком вот платье. Это дьявольски хорошо подходит к ее длинному стройному телу. А еще движения ее головы. Быстрые, своенравные, они заставляют плясать черные локоны вокруг ее узенькой мордашки.
Взгляд ее скользит по моему дому, после чего она бросает торговцу какую-то фразу. С настойчивостью повторяет то же самое. Снова взгляд в мою сторону. В ней есть что-то забавное. В ней все забавно. Движения у нее неподражаемы — ни дать ни взять как у молодой кобылки.
Упряжка, зеленщик, осел, тележка, неумолчное многоголосье скрипов, буравящая безмятежность утра. Карима начинает расспрашивать об овощах — задолго до того, как он подходит к дому. Когда он оказывается у дома, переговоры возобновляются. Она не дает ему вставить слово. Тараторит и тараторит забравшимся ввысь голоском. Упряжка остановилась; теперь на улице нет ничего, кроме ее голоса.
Она точно посмотрела напротив, сюда. Она действительно подняла свою маленькую руку и взмахнула ею. Кровь, прилившая к моим щекам, горячит лицо. Вот бесенок. С того места, где она стоит, меня увидеть ну никак невозможно. Я в нерешительности: зачем мне выходить? Что я, идиот? И все-таки выхожу. Чертова девчонка. Я иду по аллее, окаймленной апельсиновыми деревьями, розовыми кустами, купами самшита. Я идиот. Подхожу к калитке. К самой калитке.
— Этот субъект сеет смуту.