Сменяя друг друга, медленно, шаг за шагом, с большими усилиями подвигались объездчики вперед. Лошади их потемнели от пота, тяжело и хрипло дышали, у более слабых ноги тряслись, как в лихорадке, а бока бились часто и трепетно. Пешие, следуя за конными, лопатами довершали их работу, расширяя и разравнивая пробиваемую лошадьми дорожку.
После нескольких часов нечеловеческих усилий изнемогающие от усталости, выбившиеся из сил люди и лошади выкарабкались наконец к нижней тропинке под селением: дело было сделано, и Амбу-Даг снова входил в сообщение с остальным божьим миром впредь до новой метели, которая, впрочем, могла начаться через каких-нибудь 2—3 часа.
Медленной, монотонной вереницей тянулись однообразные дни, за днями — недели, за неделями — месяцы. Вера Александровна жила, как на необитаемом острове, не видя постороннего лица человеческого. Соседний офицер жил за двадцать верст, и зимой всякое сообщение с его кордоном прерывалось, из города приехать было некому, только горе могло погнать по таким убийственным горным тропинкам, где на каждом шагу можно было рисковать свернуть себе шею. Самой ехать в город у Веры Александровны не хватало духу,— слишком живо и ярко было воспоминание о том страдании, которое она претерпела, когда первый раз ехала на Амбу-Даг, сидя верхом по-мужски на широкой, жесткой подушке казачьего седла. Шутка сказать, семь-восемь часов тащиться медленным шагом, то карабкаясь вверх, то сползая вниз... нет, нет, это было слишком ужасно и исполнимо только при безвыходной крайности, например в случае перевода в другой отряд.
Одиночество Веры Александровны усугублялось еще и тем, что муж ее все чаще и чаще, под предлогом разъездов по отряду, исчезал из дома, сначала дня на 2, на 3, а затем все на большие и большие сроки. Ему не сиделось дома, в Инджире стоял пластунский батальон, и было нечто вроде офицерского клуба, где всегда можно было найти веселого собутыльника.
Единственным компаньоном и собеседником Веры Александровны был Митя. На него жизнь в Амбу-Даге тоже положила свою печать — он сделался не по летам задумчивым и молчаливым.
— Помнишь, Митя,— говорила Вера Александровна,— тетю Неелову? Мы так не любили, когда она приходила, теперь бы и ей рады были. Не правда ли, мой мальчик?
— Да, мама, я сам соскучился по ней, — серьезно соглашался Митя и затем добавлял: — А долго мы проживем здесь?
— Бог знает, во всяком случае, несколько лет, пока не переведут в другой отряд, да и в другом отряде, пожалуй, не лучше будет. Да, Митя, так, как жили мы в полку, нам уже никогда не жить. Помнишь, как было весело, как мы с тобой ходили в парк на музыку, как много было там детей, помнишь?
— Помню,— уныло, кивая головой, говорил Митя.
— А помнишь, как мы ходили с тобой смотреть парад, помнишь нашего дядю Висю? а дядю Шашу? Помнишь, как они ласкали тебя?
— Дядя Шаша лучше, чем дядя Вися. Дядя Вися всегда дразнил меня.
— Это он шутя, нет, они оба славные. Ах, Митя, Митя, неужели все это прошло навсегда?
— Надо молиться боженьке,— серьезно и вдумчиво произносил Митя,—он захочет, и мы опять уедем отсюда.
— Нет, Митя, прежнего уже не вернешь никогда.
Все эти разговоры и воспоминания в конце концов еще больше расстраивали Веру Александровну, и она начинала тихо плакать. Митя тотчас же взбирался ей на колена и, обняв ручонками за шею, ласково прижимался своими пухлыми щечками к ее лицу.
В одну из таких минут вошедший Зинченко доложил о приходе старшины и почетных стариков селения.
— Но ведь барина же нет дома,— сказала Вера Александровна,— пусть придут, когда командир вернется.
— Они к вам пришли,—ухмыльнулся Зинченко,—а не к их благородию.
— Ко мне? — изумилась Вера Александровна.—Зачем, что им надо?
— Навестить, стало быть, поздравить с новосельем, извольте уже, сударыня, принять их, а то обидятся, все же как-никак суседи.
— Да я ничего против этого не имею, зови, пожалуй,— разрешила Вера Александровна, и, когда Зинченко вышел, она, как некогда в городе перед приемом гостей, мельком оглянула себя в зеркало, привычным жестом оправляя прическу и платье.
Через минуту в комнату вошло шесть человек курдов, под предводительством высокого седого старика, с бритым лицом и длинными сивыми усами. На груди его болталась медная бляха — знак его старшинского достоинства. Звали его Худада, рядом с ним стоял сутуловатый, худощавый курд, с багровым шрамом на лице, общинный судья Каро, за ним — жрец, или, как он себя называл, изидский священник, Бабай, и два почетных старика, Азак и Нубэк, шестой — невзрачный, хромоногий, с обрубленным левым ухом, скромно ютился позади всех, держась ближе к дверям и изображая собою не то свиту, не то статиста без речей.