От Анны Розы я узнал, что монахини всех пяти городских монастырей, кроме тех, старых, из Большого монастыря, ненавидели нового епископа за суровые распоряжения, которые отдал он, едва вступив в должность. А именно: они теперь не имели права ни изготовлять, ни продавать сласти и ликеры — знаменитые свои сласти из яблок, из крема, из меда, которые, будучи упакованы, перевязываются лентами и серебряными нитями, и такие же знаменитые ликеры, настоенные на анисе и на корице; кроме того, им запрещалось вышивать — даже церковные облачения и святые покровы, им разрешалось только вязать чулки; и наконец, у них теперь не было личных исповедников, и все они без различия должны были пользоваться услугами приходского священника. Еще более суровые распоряжения были отданы в отношении служителей церкви, и все эти распоряжения были направлены на то, чтобы они строже относились к своим обязанностям.
Такой епископ, конечно, был неудобен для того, кто хотел бы держать бога отдельно от себя, выстроив для него дом тем более роскошный, чем больше у него было причин вымаливать у бога прощения. Но я ничего лучшего и желать не мог. Предшественник Партанны светлейший монсиньор Вивальди, всеми любимый и со всеми державшийся запросто, конечно, постарался бы устроить так, чтобы спасены были и банк, и моя совесть, то есть чтобы удовлетворены остались и я, и Фирбо с Кванторцо, и все остальные.
А я между тем чувствовал, что дошел до того, что не в силах договориться даже с самим собой, не то что с кем-нибудь другим.
7. Разговор с монсиньором
Монсиньор Партанна принял меня в просторном зале старой канцелярии епископского дворца.
Я и сейчас еще чувствую в ноздрях запах, который стоял в этом зале, чей темный потолок, расписанный фресками, был покрыт таким слоем пыли, что ничего нельзя было разобрать. Высокие, оштукатуренные, пожелтевшие от времени стены едва виднелись из-за множества старинных портретов, изображавших прелатов; все в пыли, а то и в плесени, они были развешаны безо всякого порядка, тут и там, над обшарпанными, источенными жучком шкафами и этажерками. В глубине зала были две высокие застекленные двери, за которыми распахивался унылый простор туманного неба; их стекла дребезжали от порывов поднявшегося вдруг сильного ветра, ужасного ветра, поселяющего тревогу под всеми крышами Рикьери.
Иногда казалось, что стекла вот-вот лопнут под неистовым давлением этого дико ревущего ветра, дующего из Ливии. Наш разговор весь шел под этот мрачный аккомпанемент мощного пронзительного рева и нескончаемых глухих завываний, который отвлекал меня от речей Монсиньора и, поселяя во мне невыразимое смятение, как никогда, заставлял почувствовать всю горечь от сознания тщеты времени и жизни.
Помню, что за одной из стеклянных дверей был виден маленький балкончик противоположного дома. И на этом балкончике вдруг появился человек, которого, должно быть, сорвала с постели безумная мысль испытать блаженство полета.
Он стоял на самом ветру и вокруг его худого тела — такого худого, что без дрожи нельзя было смотреть! — развевалось красное шерстяное одеяло, которое он накинул на плечи, придерживая его на груди скрещенными руками. И он смеялся, смеялся, хотя слезы блестели в его испуганных глазах, а над головой у него взлетали, как языки пламени, длинные пряди рыжих волос.
Это видение так меня поразило, что я не выдержал и указал на него Монсиньору, перебив его чрезвычайно серьезную речь об угрызениях совести, которую он произносил уже довольно долго и с видимым удовольствием.
Монсиньор едва обернулся, чтобы взглянуть, и, с одной из тех улыбок, что с успехом заменяют вздох, сказал:
— А, этот! Так это бедняга сумасшедший, что там живет!
И сказал он это так равнодушно, словно о чем-то ставшем ему давно привычным, что мне захотелось заставить его вздрогнуть, заметив: «А вы знаете, он не там. Он здесь, Монсиньор! Сумасшедший, который хотел бы летать, это я».
Но я сдержался и не сказал этого. Больше того, я спросил с таким же, как и у него, равнодушным видом:
— А нет опасности, что он свалится с балкона?
— Нет, он так уже много лет… И он безобидный, совсем безобидный…
И тут против воли у меня вырвалось:
— Совсем как я!
Так что Монсиньору пришлось-таки вздрогнуть. Но я тотчас же обратил к нему свое лицо — такое спокойное, такое улыбающееся, и он тут же овладел собой. Я объяснил ему, что и я тоже не приношу ни малейшего вреда ни синьору Кванторцо, ни синьору Фирбо, ни моему тестю, ни моей жене — в общем, никому из тех, что хотели бы учредить надо мною опеку.
Успокоенный Монсиньор снова вернулся к разговору об угрызениях совести, который, по его мнению, был наиболее подходящим для моего случая и к тому же единственным, посредством которого он, опираясь на свою духовную власть и влияние, мог воздействовать на козни и происки моих врагов.
Так мог ли я ему сказать, что в моем случае речь идет вовсе не об угрызениях совести, что это ему только кажется?
Если бы я рискнул ему это объяснить, и я в его глазах тут же стал бы сумасшедшим.