Читаем Кто-то, никто, сто тысяч полностью

Я угадал в ней жесткую нетерпимость ко всему, тяготеющему к длительности и постоянству. Что бы она ни делала, любое ее желание, любая мысль — все это занимало ее лишь на мгновенье, а спустя мгновенье отодвигалось далеко-далеко; а если что-то завладело ею сильнее обычного, то это вызывало у нее вспышки ярости и порывы гнева, приводящие иной раз к поступкам прямо-таки неприличным.

Неизменно довольна она была только своим телом, хотя иногда и выглядела недовольной и даже порой говорила, что ненавидит его. Но она постоянно разглядывала его — во всех его частях и деталях — в зеркале, принимая все возможные позы и все выражения, на которые были способны ее живые, блестящие, горячие глаза, подрагивающие ноздри, капризный алый рот, подвижный подбородок. Она делала это просто так, как актриса, потому что считала, что все это если и может ей пригодиться в жизни, то только ради игры, ради минутной игры кокетства и искушения.

Однажды утром я видел, как она примеряет — предварительно изучив ее в ручном зеркальце, которое всегда держала в постели, — нежную и сочувственную улыбку, притом что глаза ее сверкали поистине детским лукавством. Увидев, как потом она в точности повторила эту улыбку специально для меня, я возмутился.

Я сказал, что я ей не зеркало.

Она не обиделась. Она только спросила, точно ли это была та самая улыбка, которую она перед этим рассматривала в зеркале.

Раздраженный такой настойчивостью, я ответил:

— Откуда я знаю? Я же не знаю, какой вы себя видите! Возьмите и сфотографируйте эту свою улыбку!

— Уже сфотографировала, — сказала она. — Есть большая фотография. Там, в шкафу, в нижнем ящике. Пожалуйста, дайте ее сюда.

Ящик был набит фотографиями. Она все их мне показала — и старые, и новые.

— Все мертвые, — сказал я.

Резко повернувшись, она посмотрела на меня.

— Мертвые?

— Хотя и притворяются живыми.

— И даже эта, улыбающаяся?

— И эта — задумчивая, и эта, с опущенными глазами…

— Но как же — мертвые, если я живая?

— О да, сейчас да, потому что сейчас вы себя не видите. Но когда вы стоите перед зеркалом и себя рассматриваете, вы перестаете быть живой.

— А почему?

— Чтобы себя увидеть, нужно на мгновение остановить в себе жизнь. Как перед фотоаппаратом. Вы принимаете вид. А принять вид — это значит на мгновенье сделаться статуей. Жизнь никогда не может увидеть самое себя, потому что она в постоянном движении.

— Так, значит, я никогда не видела себя живую?

— Так, как вижу вас я, никогда. Но я вижу тот ваш образ, который принадлежит только мне, не вам. Вы же свой, живой, можете увидеть разве что на каком-нибудь моментальном снимке. И будете неприятно удивлены, даже не захотите себя узнать — всю в движении, всю в беспорядке…

— Да, это правда.

— Вы знаете себя только такой, какой вы бываете, когда «принимаете вид». Статуей, не живой женщиной. Когда человек живет, он живет, не видя себя. Узнать себя — это умереть. Вы столько смотритесь в это зеркальце, и вообще во все зеркала, оттого что не живете. Вы не умеете, не способны жить, а может быть, просто не хотите. Вам слишком хочется знать, какая вы, и потому вы не живете!

— Да ничего подобного! Наоборот, я ни минуты не могу усидеть на месте!

— Да, но при этом вам всегда надо себя видеть. Вы словно на сцене разыгрываете каждый свой поступок, каждый жест. И, может быть, отсюда вся ваша неудовлетворенность. Вы не хотите, чтобы ваше чувство было слепым. Вы заставляете его открыть глаза и взглянуть в зеркало, которое вы ему подносите. А стоит чувству себя увидеть, как оно застывает. Нельзя жить перед зеркалом. Постарайтесь на себя не смотреть. Все равно вы никогда не узнаете, какой вас видят другие. А раз так — что толку узнавать, какая вы для себя? Ведь в конце концов может случиться, что вы перестанете понимать, почему вам навсегда навязан тот облик, который неизменно показывает вам зеркало!

Она надолго задумалась, уставив взгляд в одну точку.

Я уверен, что после этого разговора и после всего, что рассказал я ей о своих душевных муках, перед ней, как когда-то передо мной, открылась вся безграничность — тем более устрашающая, чем яснее она была — непоправимого нашего одиночества. В безграничности этого одиночества видимость пугающе обособлялась от предмета. И может быть, теперь Анна Роза думала, что не имеет смысла вообще иметь лицо, раз сама она не может увидеть себя в тот момент, когда она живет, а другие, обособляя от нее ее видимость, и вообще неизвестно какой себе ее представляют.

Тут уж не оставалось места ни для какого тщеславия.

Видеть вещи такими, какими никогда не видят их глаза других людей.

Говорить для того, чтобы убедиться, что понять друг друга невозможно.

Не было больше смысла быть кем-нибудь даже для самого себя.

И истины тоже не было, раз ни об одной вещи нельзя было сказать, какая она в самом деле. Каждый видел ее так, как видел, и такой, какой он ее видел, он и забирал ее в свое одиночество и, как мог, поддерживал ею изо дня в день свою жизнь.

Перейти на страницу:

Похожие книги