Однажды мне попались на глаза палиндромы Олега Григорьева. Чуть ли не все они могли бы стать эпиграфами к его жизни: «Нам боли мил обман», «Индо мы в дым одни», «Лег на одре в тень нетвердо ангел», «Город устал от судорог» и, наконец, «Я и ты – боль злобытия». Жизнь Григорьева можно было бы назвать «злобытием», хотя, возможно, он сам с этим не согласился бы. При всей макаберности, его стихи оставляют в душе куда больше улыбки и света, чем горечи. Это была жизнь, как палиндром, перевертышная. И шла она одновременно в двух направлениях: вниз и вверх.
В детстве Олег был, как тогда говорили, «центровым». Жил он с матерью и старшим братом в самом начале бульвара Профсоюзов, в двух шагах от Дворцовой площади, и все игры проходили в центре города: во время демонстраций, когда ребята забирались под трибуны и мерзли до посинения, опасаясь попасть в руки милиции, в проходных дворах на Невском или в собственном дворе, где приходилось что ни день завоевывать свое право на место под солнцем.
Олег рано начал рисовать. Но большинство его детских рисунков погибло во время наводнений, когда что ни год вода заливала подвальную комнату, где они тогда жили. Он хотел учиться, но в первый же школьный день у него украли портфель со всеми столь тяжело по тем послевоенным временам собранными учебниками и тетрадями. Он хотел дружить с ребятами, но не знал, как с ними ладить. Он хотел рисовать одно, педагоги заставляли делать совсем другое…
Друзья юности Олега Григорьева рассказывали, что он долго не взрослел. Был невысок, моложав, тонкой кости и год за годом говорил, что ему семнадцать лет. Мы познакомились, когда ему уже перевалило за сорок, он был бородат, испит, болен, но на трезвую голову превращался в подростка, с простодушным удивлением и радостью открывавшего знакомый мир. Это был человек, в котором с предельной обостренностью запечатлелась подростковость изначально тонкого и умного, но люмпенизированного, уличного россиянина.
В одном из давнишних интервью, посвященном его памяти, поэт Виктор Кривулин рассказал о жизни их, десятилетних, в пионерском лагере и обратил внимание на всем нам хорошо известное явление, которое назвал «детской лагерной психологией». Здесь важны оба эпитета – и «детский», и «лагерный»: их сочетание подчеркивает суть судьбы и стихов Олега Григорьева. Он стал выразителем понятия, до сих пор нет-нет да и определяющего идеологию нашей общественной и нравственной жизни: «человек зоны».
Вот и из художественной школы его изгнали за то, что рисовал не то и не так. За то, что был насмешлив и скандален. За поэму «Евгений Онегин на целине», которую подал вместо сочинения – в ней он отвел душу, издеваясь над целинным «запоем» тех лет. За такие, например, стихи (рассказывают, что их нашел однажды в своем кабинете записанными на доске учитель физики):
У Григорьева был особый взгляд, улавливающий смешную и трагичную алогичность жизни. В эти годы, не став живописцем, но сохранив дружбу и духовную связь со многими известными ныне художниками: Геннадием Устюговым, Михаилом Шемякиным, Александром Арефьевым, Владимиром Шагиным, Евгением Аносовым, – он стал поэтом.
Писатель Виктор Голявкин вспоминает: «Мы знали друг друга с давних ученических лет, и многие встречи с ним остались в памяти, как подчеркнутые строчки. После работы в мастерской я приходил в общежитие, ложился на кровать и писал короткие рассказы. Олег Григорьев часто приходил послушать мои рассказы (тогда все друг к другу ходили). Он удивлялся, восторгался и сам писал стихи… Настроение его стиха, как правило, неординарно. А я считаю, писатель или поэт с того и начинается, что мыслит не в общепринятом русле. По крайней мере, для нашего времени так было лучше (может быть, это мнение не навсегда). Олег Григорьев задал новое направление художественной мысли».
Виктор Голявкин оказался среди тех немногих писателей (можно с уверенностью назвать еще Сергея Вольфа и Глеба Горбовского), кто так или иначе оказал влияние на молодого Григорьева. Свое «направление художественной мысли» он выпестовал сам в той уникальной атмосфере внутреннего протеста, которым были заражены и заряжены в те годы молодые умы. Протест приводил к разным последствиям, нередко с официальной точки зрения антисоциальным.
Стихи оказались так же невостребованы, как и рисунки. Началась маргинальность: пьянство, отсидка в «Крестах», ссылка, вытеснение из литературной взрослой жизни в детскую, из литературной детской – в жизнь, существующую вне литературы; началась бытовая несовместимость с миром, психушка, снова «Кресты», бездомность, ранняя и нелепая смерть…