Он играет «Грезы» в лучах заходящего солнца и думает о том, что через несколько минут Исабель спустится по этой оголенной лестнице без перил, освещенной одинокой лампочкой, раскачивающейся на ветру, пройдет по коридорам и вестибюлю, тоже оголенным, пересечет заросли кустарника, направляясь к колоннам, которые когда-то держали большую железную ограду… Ту самую ограду, мимо которой он однажды стремительно пробежал, пересек не заросли кустарника, а заботливо ухоженный сад и, ничего не замечая вокруг, промчался мимо испуганного, поджидавшего его в приоткрытых дверях Амбросио, чтобы, не теряя ни минуты, взбежать по широкой лестнице, достойной их рода, и войти в комнату со спущенными шторами, где лежал его глава — тяжело дышавший, мертвенно бледный — и смотрел горящими глазами на жену, сидевшую в изголовье, необычно тихую, подавленную, со скорбной и жалостной складкой у губ, и на него, остановившегося только на мгновение, которое понадобилось, чтобы понять: жизнь уходит из этих проницательных, устремленных на него глаз, — затем он взял отцовскую руку, ожидая последнего слова, ибо вдруг понял, что отец еще многого не успел сказать, он угадывал это по его взгляду, по его рукопожатию и думал о том, что слишком много времени проводил за роялем, наслаждаясь музыкой и считая это наслаждение единственным, забыв об этом человеке, грубом, властном, но в то же время добром и благородном, думал, что им потеряны тысячи таких минут, как эта, когда он мог смотреть отцу в глаза, ощущать его энергичное пожатие, чувствовать его участие, даже когда смертельная болезнь уже отметила своей печатью это состарившееся лицо. Он вдруг осознал, что этого мгновения недостаточно, что понадобятся долгие часы, сотни дней, проведенных за роялем, чтобы понять то, что хотел сказать ему этот человек и, может быть, еще скажет перед смертью. И, как бы отвечая на его мысли, умирающий покачал головой, словно не соглашался с чем-то, о чем знал только он, и в отчаянии устремил взгляд на жену, у которой было очень спокойное лицо и скрещенные руки, совсем как тогда — в первый день их встречи, — когда в суматохе железнодорожной станции их взгляды нашли друг друга и оба знали, каждый по-своему, что эта встреча свяжет их навсегда, на всю жизнь, до такой вот минуты, как эта, когда один из них — он — в последний раз будет в отчаянии качать головой, глядя на жену, но сжимая пальцы сына, который стоит возле него с искаженным от горя лицом и думает о том, что слишком мало времени уделял этому человеку, который никогда уже не скажет ему того, что хотел сказать.
Вот почему он не проронил тогда ни слова. Да в этом и не было необходимости, ибо он, Хорхе Луис, чувствуя, как отец сжимает ему руку, готов был выполнить любое его желание, хотя на лице отца ничего нельзя было прочесть. Он заглядывал в глубину отцовских глаз, изо всех сил стискивал его кулак, дрожащее запястье, чувствуя, как едва заметно напряглись сухожилия и мускулы, как по ним прошла легкая дрожь, и не мог отвести взгляда от этих глаз, горящих, выразительных, мятежных, гаснущих, но не сдающихся. Его лицо уже не было мертвенно-бледным, только складка возле губ оставалась неизменной. Он все сильнее и сильнее стискивал запястье, желая уловить биение этого упорного, настойчивого пульса и не смея взглянуть на мать, которая первый раз хрустнула судорожно сжатыми пальцами, видя, как муж поднимает свою дрожащую от напряжения руку, притягивает к себе объятого ужасом, покрытого испариной сына, всем телом приникшего к его руке, как всегда победоносно поднятой; ибо такой человек не мог уйти, как все, он и в последний миг должен был бросить вызов и умереть, лишь сказав гордо, как всегда, сказав себе в утешение то, что говорил обычно в трудную минуту: «Могу…»
Этого слова они так и не услышали. Они только увидели, как безжизненно опустилась его рука на постель, и растерялись. Ему, Хорхе Луису, показалось тогда, что отец улыбается. Но по рыданиям матери, ее судорожным объятиям он догадался, что отца уже нет в живых, хотя и не совсем понимал, что произошло, все еще чувствуя стремление могучей руки подняться вверх, все еще находясь во власти блестящего, сурового, мятежного взгляда, все еще стараясь удержать роковое, угрожающее движение этой руки, словно от этого зависела жизнь их обоих. Ибо благодаря этому пожатию — самому искреннему, самому откровенному из всех, какие у них были, — ему показалось, что он постиг то, что хотел сказать ему отец, но все откладывал, и это открытие совершилось в тишине — как и утверждал старый учитель, — а не в звуках музыки, и не в лживых словах, и даже не во взглядах, которые часто обманывают своим блеском. Ему помогли понять отца его руки, его бессмысленная улыбка, которая уже не была ни улыбкой, ни гримасой, ни оскалом и не выражала ничего определенного, ибо она уже не принадлежала ни этой жизни, ни какой-либо другой, а лишь изогнула бесцветные губы, которые уже не выражали ни радости, ни огорчения, она ничем не походила на обычные улыбки и потрясала, как потрясает нас все простое и вечное.