— Жестокости жизни убили во мне чувство прекрасного. Ничто не сможет теперь доставить мне удовольствия…
Не желая признать себя побежденным, сеньор Энрикес настаивал:
— Может быть, так оно и есть, но ведь это еще нужно проверить. Попробуйте поживите в домике. Хотя вы и считаете, что уже ничто не доставит вам радости, я все же предлагаю вам эту выгодную перемену. По крайней мере там у вас не будет ни горестей, ни забот…
Нищий поднял с земли окурок, закурил, подождал, когда сеньор Энрикес кончит, и решительно отказался:
— Это заманчиво, но дело в том, что я уже не смогу жить без моих горестей и забот. Они со мной долгие годы… Я слишком стар, чтобы менять свою жизнь… Так что ваш домик на горе меня нисколько не интересует…
Тогда сеньор Энрикес, поняв, что зря теряет время, вежливо распрощался с нищим, презревшим земной рай, и пустился дальше по городским улицам в поисках будущего обитателя своего домика в горах. Сеньор Энрикес, вне всяких сомнений, был человеком упорным. Он вспомнил об одном бедном букинисте…
Элисео Диего
ИСТОРИЯ ОДНОГО БЕССМЕРТИЯ
На мраморном столике кафе «Ла Доминика» лежал небрежно брошенный цилиндр, шелковистый и блестящий, а из него, словно полураскрытые крылья голубки, выглядывали концы нетуго свернутой рукописи. Владелец этих предметов, молодой человек с изжелта-смуглой кожей, короткими мелкокурчавыми волосами, черными усами и остроконечной бородкой, которую так скоро введет в непреложную моду генерал Игнасио Аграмонте[46]
, слегка отодвинулся от стола, с наслаждением вытянул стройные ноги и скрестил руки на набалдашнике трости, выставляя напоказ двойной ряд пуговиц своего английского сюртука, — он весь излучал спокойную уверенность в себе. Ветреное декабрьское утро еще только начиналось, и кафе пустовало. Стук наемного кабриолета, остановившегося у входа, вывел молодого человека из задумчивости.Перелетев, точно огромная бабочка, через большое колесо экипажа, юноша тех же лет, что и первый, стремительно вошел в кафе и подсел к столику. Он был одет в просторный белый костюм из тонкой шерсти, какие несколько лет назад шутливо называли «мельничьими»; резким движением юноша бросил на соседний стул шляпу из тончайшего пальмового волокна с высокой тульей.
— Прости меня, — сказал он примирительно, с видом человека, более привычного к дружеским улыбкам, чем к упрекам, — но сам видишь, какое сегодня утро.
Владелец цилиндра с притворным осуждением взглянул из-под опущенных век на вошедшего и приподнял руку.
— Почти в самом начале «Тимея», — словно следуя течению своих мыслей, произнес он после паузы; певучая креольская интонация выдавала в нем латиноамериканца, хотя некоторые звуки он выговаривал, как истый испанец, — почти в самом начале «Тимея» Платон рассказывает нам, как Критий мальчиком услышал миф об Атлантиде.
Его гость — мы, без сомнения, можем назвать второго юношу этим словом, ибо очевидно, что он был приглашен сюда заранее, — выслушав говорившего с вежливым, но напряженным вниманием, заказал лимонад и бисквиты, лакомства, которые в былые времена составляли славу кафе «Ла Доминика»…
— Критию было в ту пору десять лет, — невозмутимо продолжал первый, — и вместе с другими детьми его возраста он отправился в Афины на состязание. Желая польстить старому судье, один из мальчиков заявил, что Солон, если бы ему позволили ввести общественные работы, прославился бы больше, нежели Гомер. И судья, которого по случайности тоже звали Критий, благосклонно подтвердил это, добавив, что темой приписываемой Гомеру поэмы вполне могла послужить война с атлантами, а это явилось поводом к тому, чтобы рассказать ныне всем нам известный миф. К сожалению, бег времени и исчезновение героев помогли забвению поглотить былую славу. Однако, — провозгласил молодой человек, чуть повысив голос и указывая холеным пальцем на цилиндр, — здесь, как бы ни противилось забвение, лежит поэма, которая, смею надеяться, вознесет Солона выше Гомера.
Приходится признать, что это поразительное известие не произвело должного впечатления на гостя, однако говорящий этого не заметил.
— Не думай, — сказал он, наклоняясь к собеседнику, — что славу ее создания я приписываю только себе. Со мной случилось, пожалуй, нечто подобное тому, что произошло с английским поэтом Самуэлем Колриджем в одну летнюю ночь тысяча семьсот девяносто пятого года, когда во сне ему явился дворец Кублай-Хана во всем его великолепии, да так, что у него перед глазами стояли и сами предметы, то есть предметы как образы, и точные слова, в какие следует их воплотить. Он увидел все это столь живо, что, пробудившись, смог написать пятьдесят строк поэмы, представшей в его сне явью и вместе с тем словом, и если не написал более, то лишь потому, что его некстати прервали. Мне повезло больше, чем Колриджу.