— Эх, товарищ Микитин, и ты, видно, горя немало видал! — произносит отец свою любимую присказку, сочувственно сжимая мое плечо. Я чувствую горячие слезы на щеках, они быстро замерзают, скукоживают лицо. — Преображенский полк еще Петр Первый создал! — бодро произносит отец. — А пушки эти турецкие захвачены в войну 1828 года! Целых сто два ствола! Не трогай!
Но восклицание запаздывает — я, сняв варежку, глажу тремя пальцами сизый ствол — и кожа прилипает, примораживается, не оторвать. Отец быстро становится на колени, горячо, с клубами белого пара, дышит на то место, где пальцы прилипли. Потом дергает мою руку. Содралось! Медленно проступает кровь.
— Ничего! — быстро придумывает веселый отец. — Это ты как будто вместе с преображенцами сражался, пострадал от турецких пушек, кровь пролил! Ты преображенец теперь!
Смеясь, мы идем вдоль ограды. Деревья розовые, пушистые. Сейчас таких морозов почему-то уже нет.
— Да, пушки стр-рашные! — говорит отец весело. — Помню, мне говорили названия их. «Гнев аллаха»! — Отец как бы в ужасе таращит глаза. — «Дарю только смерть».
Прекрасный белый собор возвышается над ужасом, уходит в синее небо, дарит блаженство и покой.
Потом отец стал приезжать все реже, а потом и совсем не приезжал — постоянно жил на своей селекционной станции возле Гатчины, и, судя по нервному поведению мамы, жил не один. Отчаяние поселилось в нашем доме и перекинулось в школу. Все мои успехи там вдруг рассеялись, одноклассники и учителя все холодней, все небрежнее обращались со мной: уж я-то чувствовал это!
Помню самое отчаянное утро. Я с трудом шел. Впереди поднималась огромная туша Преображенского собора. Я вспомнил ласковые слова отца: «Ты преображенец теперь!» — и на глаза навернулись слезы. Какой я преображенец? Я даже в школу боюсь идти! Наверняка опоздал уже, что повлечет новые издевательства! Ну хоть бы кто-то помог мне! Я вышел на широкую, светлую площадь перед собором. И глаза мои прыгнули наверх, к циферблату под куполом. Стрелки показывали без пяти девять! Я успевал! Вот она, помощь. Я весело вбежал в школу, и все улыбались мне. И беда рассеялась.
И после этого всегда, когда я просил и заслуживал этого, Преображенские стрелки дарили мне пять минут, чтобы «оправиться», как в армии говорят. И никогда я не был так глуп и нахален, чтобы просить десять, двадцать минут — от такой наглости, небрежности, расхлябанности всякая помощь рассеется как дым! Все главное я понял, почувствовал, выстрадал здесь.
Ленинград, где мы возникли после войны, сперва казался тесным и стиснутым, лишенным неба, почти не видного за высокими крышами. «Теперь у тебя будет не природа, а дома. Пойми их!» — такую задачу поставил перед собой я, старательный мальчик, страдающий неизвестно ради чего, не умеющий даже сотворить внятной фразы. Но просто антенна между крышами — хлипкая, но реальная (значит, можно по ней пройти?) — наполняла душу ужасом и восторгом. Рябых солнечных отражений высоких окон по асфальту двора, узкого вертикального луча на отполированном сиденье стула с оставленным мотком шерсти, как бы дымящимся, вполне хватало мне для того, чтобы почувствовать день полным, а себя — счастливым.
Мой дом в тихом, респектабельном Саперном переулке предстал передо мной огромным таинственным замком. Даже в нашей квартире были какие-то загадочные темные тупики, обрубки коридора, недоступные ниши — антресоли под самым потолком. Мне снились сны, что там живут какие-то люди и спускаются по ночам.
Мы с сестрами спали в длинной комнате с одним окном. Помню, как с самого начала поразила меня там огромная, чуть ли не до потолка, светло-зеленая ребристая батарея отопления — почему-то я сразу же вообразил ее лошадью: нижняя труба, уходящая в стену, — хвост, верхняя труба, уходящая в потолок, — шея. А голова где-то там, в загадочном, недостижимом пространстве, видит то, что нам не суждено видеть. Но как хотелось бы! Характер мой определился сразу и оказался, как я чувствовал, неприемлемым для других и огорчительным для родителей. Мне страстно хотелось увидеть лишь то, чего нельзя было увидеть, а то, что было под носом и о чем думали все, для меня не существовало. А поскольку моими видениями я — вполне обоснованно — боялся делиться, то моим родителям казалось, что я вообще ничего не вижу и не интересуюсь ничем! Откуда же у них такой сын? Чувствуя горе родителей, я ничем не мог им помочь, ясно осознавая, что интересы свои изменить не смогу! В батарее тем временем поселились рыбки. Прильнув ухом (было горячо), я слушал, как они там плещутся. Мог ли я отвлекаться от этого на какую-то чепуху?