Но Пушкин недаром назвал его Гамлетом92
. И как Гамлет, с черепом в руках, «мыслящий наследник разрушенья», поэт обречен на то, чтобы думать и быть Агасфером своей думы. Нельзя остановиться, надо вечно идти все дальше и дальше, все глубже и глубже, проникая в непроницаемую сущность явлений. Их окрашенная оболочка доступна уже резцу, органу, кисти; и за чувственную грань ее видимости и звучности могут, по Баратынскому, и не переступать ваятель, музыкант, художник, – но поэт, вещатель слова, невольно и необходимо должен быть мыслителем и от живых волнений жизни уноситься по ту сторону явного мира. Поэзия обязывает. Поэт глубже, но зато и чувственно-беднее своих собратьев по искусствам; другие музы не так задумчивы, не так бесплотны, – они делают своих жрецов соучастниками земного пира и развертывают перед ними все земное «очей очарованье». А поэт лишь в редкие минуты весенней радости, когда его душа с ручьем – ручей и с птичкой – птичка, «забвенье мысли пьет» и освобождается от своей строгой властительницы.Таким образом, Баратынский как бы считает мысль не личной особенностью своего поэтического гения, а родной стихией всех поэтов вообще. Мы знаем, что он только отчасти прав: хотя разум и находит в слове, жилище мысли, своего прирожденного истолкователя, хотя искусство слова, поэзия, разумна по преимуществу, – она, конечно, изображает и славит цветную и осязательную сторону жизни и не тяготеет к одному сверхчувственному. Только по отношению к Баратынскому верно то, что страстное чувство и чувственность остались за пределами его творчества. От эмоционального, поскольку оно бурно и пылко, сохранилось почти одно лишь воспоминание. Надо иметь в виду, что его поэзия, – это уже не первая, а вторая глава из его душевной книги. Сборник его стихов – это продолжение, и он начался тогда, когда яркая полоса непосредственной жизни уже кончилась: не последовательное и многообразное раскрытие духа совершается перед нами в произведениях Баратынского, а дано только спокойствие зрелости, тихая пора завершений.
Его «томная душа созрела для благочинных размышлений», и страсть больше не взволнует ее. Он возвышается над явлениями, он живет во внутреннем мире, и может быть, одна только Италия с башнями Ливурны зовет его к себе, и хочется ему увидеть поэтические развалины Древнего Рима, чтобы этот «пышный саркофаг погибших поколений»93
возбудил его гамлетовскую мысль и, опять с черепом в руках, он мог обратиться к Риму, к миру, к истории со своими вещими вопросами. Не только пиры и «пафосские пилигримки94 не смеют вернуться к поэту, но и вообще уж он не верит увереньям, уж он не верует в любовь, и разочарованному чужды все обольщенья прежних дней. Ему к лицу сумрачный пейзаж его излюбленной Финляндии, где «дол очей не веселит, – гранитной лавой он облит»95. Не требуйте от него притворной пылкости, – он сердца своего не скроет хлад печальный. Женщина потеряла над ним свое былое обаяние; он стал поэтом уже после разлуки. Страстную любовь он только вспоминает. Ему страшна теперь краса черноокая, – он любит красавицу с очами лазурными. Если женщина, подобно луне, не влечет его от дольней жизни, если при ней душа не исполняется «священной тишиной», то он даже питает к ней легкое пренебрежение или насмешку, тем более что она не принадлежит к числу тех избранных, которым понятен язык поэтов и богов. Если бы женщина вдохновила его, он все равно не удостоил бы ее, не стал бы читать ей своих стихов, ею же вдохновенных, – «подобный в этом пчеле, которая со цветом не делит меду своего». Но не женщина вдохновляет его; он разорвал обычный союз любви и вдохновенья. Это поэзия – без женщины. Впрочем, это – поэзия с женою, с сестрою. С ними хотел бы он жить, «случится ль ведро иль ненастье на перепутье бытия»96, им посвящает он беспримерно-нежные и душевные строки, например такие: