Мои языковые способности напитываются энергией. Моя внутренняя речь (язык, на котором я мыслю) обогащается, делается точнее и искуснее.
Я ловлю себя на том, что люблю мир сильнее, обращаю на него больше любящего внимания (и это связано с освеженной энергичностью моего языка).
Я острее чувствую, до чего мне повезло быть здесь и что однажды меня не станет.
Я отчетливее осознаю многое в этом мире, и мне он интересен.
Все это очень неплохо.
По сути, прежде чем прочесть какую-нибудь историю, я нахожусь в состоянии знания, некой уверенности. Моя жизнь привела меня к некой точке, и я в ней с удобством размещаюсь. И тут возникает история, и я оказываюсь слегка не в своей тарелке — в хорошем смысле слова. Чуть меньше во мне уверенности в собственных взглядах — и мне напомнили, что моя машинка по производству мировоззрений всегда дает кое-какую осечку: она ограниченна, слишком легко удовлетворяется достигнутым, у нее слишком мало данных.
И завидно оно, это новое состояние, пусть и продержится всего несколько минут.
Когда кто-то подрезает вас на дороге, не всегда ли вам известно, за какую политическую партию этот человек (за враждебную вам)? Но на самом-то деле вам неизвестно. Поживем, увидим. На что ни глянь — чтобы увидеть, придется пожить. Художественная проза помогает нам помнить: поживи да посмотри. Вот для чего это священнодействие. Неспособны мы оставаться открытыми к миру так же, как бываем, дочитав прекрасную историю, но даже мимолетно пережив эту открытость, мы вспоминаем, что это состояние существует, и в нас возникает стремление оказываться в нем почаще.
Полюбились бы нам, встреть мы их вживую, Марья Васильевна, Яшка, Оленька, Василий Андреич и прочие, как полюбились их литературные ипостаси? Пренебрегли бы мы ими, не заметили бы их?
Они возникли в умах других людей, обратились в слова, затем стали понятиями в наших умах и теперь навсегда останутся с нами — как часть нашей нравственной амуниции на пути к прекрасным, трудным, драгоценным грядущим дням.
За дверью моего писательского сарая есть всякое-разное. Что именно? Вот да. Я могу сообщить вам об этом и тем самым, того и гляди, начну творить эти предметы. Какими обрисую их в словах, такими им и быть. «Косматые печальные сосны, говорящие собою, что жизнь — одно сплошное поражение»? «Гордые царственные красно-бурые друзья моих рабочих дней, они — моя связь с бесчисленными былыми поколениями»? «Сосновый бор»? «Деревья»? Смотря что у меня за день, смотря что у меня на уме. Все эти описания правдивы — и не правдиво ни одно.
Стоит стул, им подперта открытая дверь (жарко, вентилятор на пороге вдувает внутрь воздух попрохладнее), лежит шланг, я протянул его сюда, чтобы поливать цветок, некий суккулент, точное название которого я не знаю, мы его купили в «Хоум Депо» месяц назад, я пробую нашептывать ему что-то ободряющее, приходя сюда каждое утро. Шланг валяется, бледно-зеленый на горячем солнце.
Он, кстати, не «на вид зеленоватый в этот жаркий летний день». Он «бледно-зеленый на горячем солнце»? Почему? Потому что так лучше. Почему так лучше? Потому что я предпочитаю так.
Тут мы можем не сойтись во мнениях. Читая вот это «бледно-зеленый на горячем солнце», увидели ли вы этот шланг? Ваша читательская энергия произвела ли на этой фразе некое действие. Вы включились или выключились? Вы со мной или против меня? Подались чуть вперед или чуть назад?
По вот этому бурленью вы знаете, что я здесь. И я знаю, что вы здесь. Эта фраза — коридорчик, соединяющий нас, дарящий нам фрагмент мира, насчет которого возникает перепалка, то есть связь.
В вас много вариантов вас. К которому из них я обращаюсь, когда пишу? К лучшему. К тому, кто больше всего похож на лучшего меня. При чтении эти два лучших варианта нас с вами выбираются за пределы наших самостей и в пространстве, созданном взаимным уважением, делаются единым целым.
Получается вполне обнадеживающая модель человеческого взаимодействия: двое людей, уважающих друг друга, подаются вперед, один говорит, стараясь убедить, второй слушает, желая очароваться.
С этим вполне можно работать.
Я брался за эту книгу, как уже говорил вначале, с осознанием, до чего важным в последние двадцать лет было для меня преподавание. Я намеревался изложить на бумаге кое-что из того, что за эти двадцать лет постиг, — чтобы, скажем так, сберечь эти озарения. Работая с этими рассказами, я обнаружил, что происходит еще кое-что. Не ограниченный семестровым расписанием, понуждаемый формой очерка к предметности, я выяснил, как эти рассказы раскрываются мне и испытывают меня так, как никогда прежде. Как выясняется, они даже чудеснее, чем мне казалось все эти годы, — сложнее, таинственнее. И, на контрасте с моими работами, я вижу, чего добились эти русские и чего сам я пока что не в силах был достичь.
Мучительно и прекрасно было обнаружить, какой потенциал содержится в выбранном мною жанре и как далек я все еще от его воплощения.