Память ваша о нашем коротком милом знакомстве меня очень трогает. И жаль, что мне пришлось так скоро уехать, не успев передать вам кое-что из того, что дали мне опыт и наблюдение. Представьте! Во мне до сих пор живёт сожаление о том, что в ранней юности моей я не встретил друга, гораздо старше меня, не родственника, свободного душой и умом, который зорко, строго и любовно следил бы за тем, как я, молодой писатель, пробую, какая такая травка мне полезна. Таким дядькой был для Мопассана — Флобер. У меня тоже было нечто подобное, но совсем в другом роде — мой бофрер, лесничий. Он научил меня плавать и стрелять. Но ни поэзия, ни философия, ни мысли о сути жизни никогда не забредали в его голову. А я ещё в Гельсингфорсе подумывал о вас, как о таком вольном ученике и молодом друге. О таких вещах люди почти никогда не думают.
Так вот; если пишете, присылайте мне. Только не бойтесь никогда суровой критики, от меня ли и от другого, кому доверитесь. Это целебные удары».
8
Никогда ещё Куприну не работалось так трудно, так мучительно, как теперь в эмиграции. Всё было против: нищая квартирка с чужими, купленными не тобой дешёвыми вещами и обстановкой, чужая речь на улице и, главное, отсутствие читателя. Того русского, привычного читателя, образ которого Куприн прекрасно представлял себе, когда садился писать. Вот он берёт в руки новый купринский рассказ — адвокат в петербургской уютной квартире на Литейном, или провинциальный учитель гимназии в Гжатске в собственном небольшом коттедже, или чиновник средней руки в пятиэтажном доходном доме у Никитских ворот в Москве, или уездный землемер из-под Вологды, осевший в самой простой деревенской избе, нерегулярно выписывающий толстые столичные журналы — «Русское богатство», «Современный мир»... Их вкусы, их «диктатуру» Куприн очень точно чувствовал и на них чутко отзывался. Где-то неведомо далеко, за синими морями, за непроходимыми лесами, в сказочной дали осталось всё это — Петербург, Гатчина, Москва, Даниловское, Балаклава, Наровчат...
Почти всё, что делал теперь Куприн, кроме мелочишек, было замыслено или даже начато там, в России, солнечным излучением которой всегда питался его талант. Возвращаясь памятью к незабвенной Родине, писатель твердил себе и своим близким:
— Я не могу, не умею высасывать темы из пальца... Мне нужно всё
Даже крупнейшая вещь эмигрантской поры — роман «Юнкера» — была начерно написана в Гатчине, но, чтобы вернуться к ней в эмиграции и её восстановить, потребовалось более десяти лет.
Роман этот был особенно дорог Александру Ивановичу. Его герой — юнкер Александров (то есть сам Куприн в молодости) доставлял Куприну-писателю много забот. Это был хороший, но непокладистый, «трудный» мальчик (опять неуёмный татарский нрав!), и Куприну было трудно и похвалить свой прототип, и в то же время дать точный образ этого честного, доброго, прямого и типичного для своего времени юного воина. Куприн писал «Юнкеров» с любовью, тщанием, подробно останавливаясь на деталях милого отошедшего уклада: выход юнкеров в отпуск, полонез на балу в институте благородных девиц, характеры учителей, «Звериады», экзамены, клятвенные слова присяги.
— Я хотел бы, — говорил Александр Иванович, — чтобы прошлое, которое ушло навсегда, наши училища, наши юнкера, наша жизнь, обычаи, традиции остались хотя бы на бумаге и не исчезли не только из мира, но даже из памяти людей. «Юнкера» — моё завещание русской молодёжи.
Осколком другого крупного произведения, над которым Куприн работал в 1916 году, — повести о монашеской братии «Жёлтый монастырь», — явился небольшой рассказ «Алёша». И вышедший в 1923 году в Париже рассказ «Однорукий генерал» — о Скобелеве-первом, герое войны 1812 года и деде знаменитого «белого генерала», тоже создавался в России, в Питере и Гатчине...
Порою Куприн брал старые вещи, чтобы переписать, расширить и обогатить их, но тогда из-под его уставшего и теперь медленного пера выливались лишь сетования, стенания. Так, бодрая, пронизанная горячей верой в бесконечные возможности человека история о Саше Прокофьеве, лётчике, потерявшем ногу, но продолжавшем отважно воевать вместе со своим талисманом Яшкой («Сашка и Яшка»), через десять лет после её создания, в эмигрантском Париже, получила концовку, по-новому, грустно окрашивающую всё повествование:
«Всё это я вспомнил, рассматривая на днях давнишние фотографии. Десять-двенадцать лет прошло от того времени, а кажется — сто или двести. Кажется, никогда этого и не было: ни славной армии, ни чудесных солдат, ни офицеров-героев, ни милой, беспечной, уютной, доброй русской жизни... Был сон... Листки старого альбома дрожат в моей руке, когда я их переворачиваю...»