Но в это время вошла Мария. Она, видимо, бежала и потому задохнулась; она была очень бледна.
— Вот, — сказал ей муж. — Полюбуйся, в моем доме прячут от меня человека, а он даже не хочет мне отвечать!
— Я знала, что он здесь, это я спрятала его!
— От меня? Зачем?
— Не от тебя. Я же говорила тебе об этом деле.
— Но я не велел без моего ведома скрывать людей, нарушивших закон. Что скажут обо мне, если я буду укрывать преступников?
Он не хотел ссоры с нею, но взгляд Яна его сердил.
— Отпусти его, — сказала Мария. — Он не виноват — я велела кормить его в бане. Ночью он уйдет.
Ян Монтолт продолжал смотреть на Курбского, и губы его кривились.
— Послушай! — сказал ему Курбский. — Не попадайся мне в третий раз! Что ты сделал такого, что тебе надо прятаться полгода? И почему ты не в войске? — Ян не отвечал. — Отвечай, или я отменю свое решение!
— Ответь ему, Ян, — тихо попросила Мария.
Но он молчал.
— Иди, и чтобы ночью тебя не было! — крикнул Курбский, краснея.
А через два дня в Ковеле он узнал у судьи, что сыновья княгини Марии разыскиваются владимирским судом по обвинению в убийстве и вооруженном разбое на Львовском шляхе.
— Я не видел Яна Монтолта, — сказал Курбский старому судье, и эта ложь язвила его всю дорогу до дома.
Он накричал на Марию, и она перестала разговаривать с ним и пускать его ночью к себе. Он мог бы войти насильно, но это было противно. Пусть молчит и делает что хочет — кто обращает внимание на капризы женщины? Но с каждым днем его обычные дела становились все скучнее и бессмысленнее, и через неделю, смеясь над самим собой, он привез ей из Ковеля восточное серебряное ожерелье с бирюзой. Она взяла подарок, примерила и ничего не сказала.
В эту ночь он полупроснулся от ощущения, что его увлекает могучее поющее течение, против воли, необратимо, меж черных стволов в лунно-стальные просветы, куда-то, где он некогда бывал; течение звучало как полонез, печаль и гордыня наполняли его до кончиков пальцев, до корней волос, он хотел бороться, но не мог, потому что это был и не русский, и не польский напев, а нечто грозное, сладостное и нечеловеческое — не то побег, не то похищение, и, когда он отказался от своей воли, торжество волны вознесло его на гребень и бросило в пропасть, влажно распахнувшуюся в мелькании черно-белых теней.
Он проснулся окончательно, его бедро касалось ее бедра, ветерок дыхания щекотал его шею, но он боялся обнять ее, чтобы не нарушить колдовской музыки, которая еще пела в нем, затихая, журча, ускользая. Ночь продолжалась в листьях тополей за окном, и казалось, что лицо с закрытыми глазами нежно и коварно улыбается, хотя она спала…
На другой день Курбский и его жена возобновили свои прогулки верхом, и все вернулось в медленное удовлетворенное русло их житья. Кончалось третье лето, как они поженились, но ему казалось, что это было месяц назад. Они жили в имении Миляновичи, не ссорясь больше, умножая свое богатство и изредка принимая гостей.
Но детей у них все не было, и почему-то они об этом никогда не говорили.
Осенью в ненастные вечера быстро темнело, но в открытом очаге горели поленья, свечи, медленно оплывая, освещали стол, руки, гладкие листы, бежало перо, выписывая слова-мысли великого ритора древности. Курбский его словами обличал Ивана — князя Московскою, который из далей дальних смотрел на него, обличителя, сквозь сияние восковых свечей. Так переводил Курбский с латыни сочинения Марка Туллия Цицерона: «…Ты только личину добродетели на себя натягиваешь, а что она собой представляет, и не знаешь! Не может быть благословенным среди людей тот, кто сам о себе думает, что он совершенен… Смерть ли мне угрожает? Или изгнание? Изгнание страшно тем, для кого узки границы, в которых он может жить, а не тем, для кого дом — все просторы Вселенной… Твои страсти тебя терзают! Ты страдаешь днем и ночью! Такому, как ты, мало того, что есть, а что имеет, он боится утратить. Тебя мучает совесть из-за злых дел твоих! Тебя страшат видения суда и закона: куда ни взглянешь, словно звери, окружают тебя твои злодеяния…»
— Посмотри, царь, — сказал Курбский вслух, откладывая перо, — как философы языческие по одним законам естества дошли до таких истин, а ты, христианином себя называя, живешь, как зверь в берлоге, по сравнению с ними! Не хочу с тобой и говорить больше, лучше лягу спать, чем слова тратить на тебя!
Он отложил исписанные листы, потянулся, зевнул. Да, далеко Иван, и это хорошо — с каждым годом он все дальше. Но что-то в этом не так… Что? Что ему надо, чего не хватает?