Творчество не есть процесс имманентный, имманентно объяснимый, — указывает Бердяев, — в нем всегда есть большее, чем во всякой причине, которой хотят объяснить творчество, т. е. есть прорыв в детерминированной цепи[284]
.Соответственно метод поэтической редукции, который разрабатывал Хармс, есть метод познания трансцендентного, метод проникновения в сферу вещей-в-себе, в которой «чистый» предмет, его «пятое сущее значение», определяющее его бытие, имеет свой эквивалент в системе понятий, выступая как «чистое» слово. «Только мы, поэты „Академии Левых Классиков“, рождаем свои вещи в третьем плане», — говорит Хармс в одном из вариантов своего поэтического манифеста, подразумевая под третьим планом «жизнь за миром» (Дневники
, 445). На самом деле слово «рождение» не совсем адекватно передает смысл данного процесса: поэт не «рождает» еще одну вещь, усугубляя тем самым тяжесть бытия; напротив, очищая предмет, он преодолевает земное время и выходит в вечность, причащаясь вневременности божественного творчества. Каждый его творческий акт кончает, по словам Бердяева, этот мир, преобразуя его в мир радости и чистоты, каким он был создан Богом. Не нужно, однако, думать, что поэт довольствуется лишь вторичной ролью своеобразного «чистильщика» предметов, ведь «творчество по метафизической своей природе есть всегда творчество из ничего, т. е. из меонической свободы, предшествующей самому миротворению»[285]. Именно в этом элементе несотворенной свободы, который отсутствует в рождении, заключается отличие от него творчества; по словам Бердяева, «творчество есть переход небытия в бытие через акт свободы»[286]. Художник не только возвращает миру его исконную чистоту, но и творит его заново. Пользуясь выражением русского философа, «мир творится не только Богом, но и человеком, он есть Богочеловеческое дело»[287]. Как бы вторя ему, Хармс пишет в письме к К. Пугачевой: «Во все, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира»[288].Итак, поэтическая доктрина Хармса подразумевает, что контроль над объектами не является самоцелью и нужен лишь постольку, поскольку он позволяет выйти из-под контроля объектов же. Преодоление контроля объектов тварного мира над человеком знаменует, таким образом, и конец контроля человека над ними: вот почему в той сфере, которая, по Хармсу, находится за миром, пятое, «сущее», значение предмета проявляет себя как его свободная воля, то есть находится «вне связи предмета с человеком и служит самому предмету» (Псс—2,
306). Человек, достигший этой сферы, перестает быть наблюдателем, превращаясь в «предмет, созданный им самим». В результате достигается равновесие между предметом и человеком, которое исключает как подчинение человека предмету, так и зависимость предмета от человека; последнее возможно еще и потому, что, переставая быть наблюдателем, человек утрачивает свои «рабочие» значения, другими словами, перестает рассматривать предмет с точки зрения его утилитарного предназначения. К тому же человек становится предметом, созданным им самим, то есть самоустраняется из нескончаемой череды поколений, в которой каждый следующий ее член создается предыдущим. Точно так же и предмет теряет своего отца: «Пятым, сущим значением предмет обладает только вне человека, т. е. теряя отца, дом и почву» (Псс—2, 306). Соответственно свободу обретает и слово, ибо пятое значение предмета в системе понятий есть свободная воля слова. Таким образом, жизнь за миром, в которой и происходит возникновение поэтической вещи, есть прежде всего сфера свободы, свободы добытийственной, меонической. Переносясь в жизнь за миром, поэт возвращается в эпоху Бога-Отца, когда мир существовал лишь в потенциальности как божественная идея. «Но существует ли несовершившееся?» — спрашивает Хармс и сам же отвечает: «Я думаю, что в вечном — да» (Дневники, 453). В вечности предметы и слова существуют в той идеальной форме, какая была им придана Богом.