Здание суда, в самом центре Ситэ, было одно время местом, которое я хорошо знала: залы, где судили мелких преступников, подравшихся консьержек или матроса, запустившего в уличный фонарь бутылкой, и другие, где шли сложные гражданские процессы, и наконец – где присяжные судили убийц, которым могла грозить гильотина.
Смесь ужаса и скуки не такая уж редкая смесь. Вот в эту минуту холод бежит по волосам и спинной хребет пронзает от затылка вниз ледяная игла, а в следующую – повисаешь глазами на стрелке часов над головой председателя суда и видишь, какая пыль лежит на весах бронзовой слепой Фемиды. Пыль, и неподвижная стрелка часов, и не меняющийся свет за окнами: зимний, как в десять часов утра, так и в четыре часа дня, – все тот же дождик, все те же облака бегут над берегом свинцовой Сены, и декорация красных мантий, усов, очков, рук, обручальных колец, галстуков, сапог, револьверов полицейских – все это “чиновничье”, не мое, казенное, вечное, всюдышное, идущее по расписанию, как поезд в плоской местности, по расписанию, хранящемуся в толстой папке, тоже покрытой пылью. Скука. Одурь скуки. И внезапный ужас: что они делают с ним (или с ней)? что мы все здесь делаем? Момент решения человеческой судьбы, и мы присутствуем на скамьях прессы при этом ужасе. Мы содействуем ему! Адвокаты летают туда и сюда, с умными лицами, как бабочки, у каждого на устах – острое словцо, у адвокаток такие умные глаза, такие очаровательные задумчивые улыбки, они – как стрекозы над озером. Все это шутка, все это сцена, театр – пока нет приговора. Смесь чуть-чуть скучного театра (ничего не меняется, даже пыль не стирается!) и холодной дрожи. Смесь железнодорожной одури и последнего действия “Эдипа”.
Да, кажется, что все, и даже преступник, играют роль, что это все – “не в самом деле”. Почему? Может быть, потому, что есть правила игры и ничего не спонтанно, может быть, потому, что у входа на места для публики проверяют билеты, а те, кто без билета, стиснуты, как в “райке”, перилами. Может быть, потому, что все расчислено заранее, когда заговорить этому, когда загреметь тому, когда не смочь сдержаться третьему или оборвать, или прервать, перекричать – на все есть правила. В отдалении за загородкой на дубовой скамье сидит истерик, заколовший свою любовницу ножницами. Он учился в Новочеркасском кадетском корпусе, в кавалерийской школе, документ его в порядке: он шофер-ночник, он теперь ждет, что будет. Он ничего
И вот я опять сижу на тех же местах в этом зале и слушаю вранье Надежды Плевицкой, жены генерала Скоблина, похитившего председателя Общевоинского союза (“рюсс блан”) генерала Миллера. Она одета монашкой, она подпирает щеку кулаком и объясняет переводчику, что “охти мне, труднехонько нонече да заприпомнить, чтой-то говорили об этом деле, только где уж мне, бабе, было понять-то их, образованных грамотеев”. На самом деле она вполне сносно говорит по-французски, но она играет роль, и адвокат ее тоже играет роль, когда старается вызволить ее, – но ей дают пятнадцать лет тюремного заключения. А где же сам Скоблин? Говорят, он давно расстрелян в России. И от того ужас и скука, как два камня, ложатся на меня. Через десять лет – после смерти Плевицкой в тюрьме Рокетт – ее адвокат скажет мне, что она вызвала его перед смертью в тюрьму и призналась ему