Но театральность ведь не только в судах: она во всех наших
– Во что она превратилась, Боже мой! Я помню ее в кокошнике, в сарафане, с бусами… Чаровница!.. “Как полосыньку я жала, золоты снопы вязала…”
Знаменитый французский адвокат, стройный, красивый седеющий человек, автор книг, друг министров и послов, сидит один и с отвращением на лице ест пирожное с кремом. Его внезапно окружают: что вы думаете, мэтр, какое ваше мнение?
Он говорит свое мнение, подбирая ложкой крем с тарелки.
“Ах, утомилась, утомилась, утомилась я!” – напевает про себя русский журналист. Я выхожу. На набережной горят огни, и деревья, сухие и черные, склоняются к воде; закрываются ларьки букинистов, на Эйфелевой башне мигает красный огонь. Ее видно далеко. Когда самолеты летят из Лондона и Рима, они видят этот огонь. Но они не видят, например, меня. Никто не знает меня.
Я долго иду пешком, потом еду, потом опять иду. В темных улицах за городской заставой уже ночь – пустынно, тихо. И впереди меня идет та фигура – небольшого роста, даже совсем маленького, с мандолиной под мышкой. Сначала я думаю: как, уже? неужели так поздно? поручик идет в “Альпийскую розу”? Нет. Это музыкант особенный – он даже в “Альпийской розе” не играет: слишком плох. Он играет по дворам. И потому, что у него такой рост, никто не верит, когда он говорит, что он – бывший кирасир его величества. – Помилуйте, да он издевается над нами, разве таких при царе брали в кирасиры? – Да он, может быть, не при царе, а при Керенском поручика получил? – Позвольте, но какие же кирасиры были при Керенском? Это же карлик! – Он, кажется, в Троицком театре в фарсах играл… – Теперь он ходит по дворам, и ловит медяки, которые летят из окон, и поет. Я обгоняю его и замечаю, что он доходит мне до плеча. Мандолину свою он несет в футляре. Теперь я иду впереди, а он – сзади, и начинает идти дождь, так что асфальт блестит то там, то здесь, и я вдруг вспоминаю его фамилию:
– Шелметьев.
Не граф Шереметев, а просто – Шелметьев.
Пять лестниц, пять поворотов. И вот она – наша дверь.
Худенький, весь прозрачный, Шелметьев сбегает теперь мне навстречу с шестого этажа, прижав к груди балалайку. Я еще увижу его несколько раз – в течение не то пяти, не то десяти лет. Иногда он будет, в такт ходьбе, размахивать своей гитарой. И всегда это будет вечером, не днем и не ночью. Потом он пропадет, истает, словно вырезанный из папиросной бумаги, завьется на ветру, как стружка, размякнет под дождем… Смешается с парижской осенней мглой, испарится каплей парижского дождя, который идет за окном, – такого нарядного и веселого дождя, который идет только в Париже, элегантного дождя, изящного дождя, модного, в позументах, позвякивающего стеклярусом, помахивающего шелковыми рукавами с бриллиантовыми запонками. Единственного на свете дождя, в котором водятся всякие Шелметьевы, призраки и графы, поэты и музыканты. Некоторые – доходящие мне до плеча.