(К письму приложены стихи: “Просил, но никто не помог…”)
Я думаю, что комментировать это письмо – лишнее. Я ответила на него открыткой и послала еще одну небольшую посылку с одеждой. После нескольких месяцев молчания пришло последнее, короткое письмо:
[Без числа. 1952 г.]
Дорогая Нина Николаевна.
Как видите, я хотя и свинья, но не такая, как Вы, естественно, решили… Адрес был мне дан Кошей, т. е. Смоленским, т. к. Вашу открытку я сразу же потерял. Заведующая конторой София Александровна подтвердила, что адрес правильный…
Целую Ваши руки и еще раз очень благодарю.
Ваш всегда
Г.И.
После этого письма он прислал мне книгу своих стихов “Портрет без сходства”. На ней была надпись, сделанная красным карандашом: “Дорогой Нине Николаевне Берберовой от
Последняя стадия его началась в Иере, как я уже сказала. В этом старческом доме, где он умер, до сих пор живут люди, бывшие при его смерти, – если не в той же комнате, то рядом. Руки и ноги Иванова были сплошь исколоты иглой, по одеялу и подушке бегали тараканы, комната неделями не убиралась (не по вине администрации), от вида посторонних с больным делались приступы то бешенства, то депрессии. Впрочем, депрессия его почти не оставляла, она была с ним все последние годы, не только месяцы – свидетельством тому его стихи этого последнего периода. Когда ему говорили, что надо умыться, что комнату надо прибрать, сменить на постели белье, он только повторял, что “не боится никакой грязи”. Он, видимо, этой фразе приписывал не только моральный смысл, который я в свое время в ней угадала, – но и физический. Смерти он всегда боялся до ужаса, до отчаяния. Она оказалась для него спасением, пришедшим слишком поздно.
Да, таков был один из тех людей, среди которых в конце 1940-х годов я жила, из эпохи войны перейдя в мою последнюю парижскую эпоху. В истории со шпулькой не то было страшно, что она сломалась, а то, какой катастрофой явился мне этот факт. Теперь с людьми было в этом же роде: вопрос был не в том, что никого кругом не было, а в том, что в конечном счете никого и не хотелось из тех, кого можно было бы найти.
– Но ведь ты же уцелела! – закричала мне с неожиданной силой молодая женщина, приехавшая из Лондона в Париж, племянница погибшей Оли, одна живая из всей огромной семьи. – Для чего-нибудь же ты уцелела?
(В одну десятую доли секунды не мелькнула ли во мне тогда мысль написать эту книгу? Не знаю. Может быть.)
Я молча смотрела на нее: все эти последние дни после ее телеграммы я волновалась, как встречу ее, что скажу ей о всех ее погибших близких, и вот она тут, радуется встрече со мной, показывает фотографии сына, говорит о настоящем, о будущем.
– То – все прошлое. Теперь надо жить. У меня сын. Будет и дочка, непременно. Ты сделала так, что я спаслась (действительно, перед войной я ее случайно познакомила с ее будущим тестем). И теперь ты должна жить так, будто одна на всем свете уцелела. Никого нет, все погибли. У тебя – как у меня. А мы с тобой живы.
В 1937 году случилось так, что она благодаря замужеству и отъезду в Англию не вернулась из Парижа в Варшаву, где погибла вся ее семья. Сейчас она мне протягивает руку помощи.
– А что
– Непременно уцелеет, чтобы рассказать. Увидишь. Может быть – Пастернак, может быть – Эренбург.
Это что-то напомнило мне. Я нашла на полке один из томов “Замогильных записок” Шатобриана и показала ей место про Нерона, буйствующего в Риме,
– Вот видишь, – сказала она, пряча фотографии сына и мужа в сумочку, – всегда так было, и так будет и теперь.
В тот год (1948) вышла моя книга повестей. Меня всю жизнь издавали издатели, а тут при всеобщем развале мне пришлось издать книгу в “организации”, да еще с привкусом воскресно-церковной школы: в так называемом “Христианском Союзе молодых людей” (